На главную

21.08.2006. Беликовы.РУ
 

БОГОМОЛЬЕ
И. С. Шмелев



ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ

Петровки, самый разгар работ - и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил_- "на покое", - и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то "неустойкой": не кончишь к сроку - можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина: "Это что же такое - прогореть?"
- А вот скинут последнюю рубаху - вот те и прогорел! Как прогорают-то... очень просто.
А с народом совсем беда: к покосу бегут домой, в деревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышишь - отец кричит:
- Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка... рядились, черти, - обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные... Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку... втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!..
- Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними..._- разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудевший, - ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а... гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу_- уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся_- приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны поспеть, будь-покойны-с, уж догляжу.
То же говорит и Горкин, - а он все знает: покос_- дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут - нагонят.
Ранним утром, солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу калачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.
- Что тебе еще?.. - спрашивает отец тревожно, раздраженно, - какой еще незалад?
- Да все, слава Богу, ничего. А вот, хочу вот к Сергию преподобному сходить помолиться, по обещанию... взад-назад.
Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.
- Ты еще... с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? помрешь - до Успенья погодишь?..
Отец замахивается вожжой - вот-вот укатит.
- Это не пустяки, к преподобному сходить помолиться... - говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запутавшийся в вожже хвост Чалому. - Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи... уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все сбираюсь...
- А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а... как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует?..
- Господь милостив, не запьянствует... он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и...
- А, помирать собрался?
- Помирать не помирать, это уж Божия воля, а... как говорится, - делов-то пуды, а она - туды!
- Как? кто?.. Куды - туды?.. - спрашивает с раздражением отец, замахиваясь вожжой.
- Известно - кто. Она ждать не станет - дела ли, не дела ли, - а все покончит.
Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, которые придерживает дворник, прикусывает усы.
- Чудак... - говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.
Горкин идет расстроенный, кричит на меня в сердцах: "Тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!" Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня: "Ну, чего ты пристал?.." Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в тупичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на облицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка - "Троице-Сергиева лавра", лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:
- Не-эт, меня не удержите... к Серги-Троице я уйду, к преподобному... уйду. Все я да я... и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится... по филенкам-то приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать - прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться... коли дал мне слово-зарок - из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам... Не-эт, меня не удержите.
- А меня-то... обещался ты, а?.. - спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пустят. - А меня-то, пустят меня с тобой, а?..
Он даже и не глядит на меня, все разбирается.
- Пустят тебя, не пустят... - это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите... всех, брат, делов не переделаешь, не-эт... им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все сбираюсь, сбираюсь... Царица Небесная как меня сохранила, - показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю, - я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил - помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: "Помолись за меня, Миша... сходи к преподобному". Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех...
- А за какой грех, скажи... - упрашиваю я Горкина, но он не слушает.
Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, большой привязной мешок, заплечный.
- Это вот возьму и это возьму... две сменки, да... И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики... - пошумливает он мешочком, как сахарком, - с чайком попить - пососать, дорога-то дальная. Тут, стало быть, у меня чай-сахар... - сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой, - а лимончик уж на ходу прихвачу, да... ножичек, поминанье... - сует он книжечку с вытесненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый Ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, - а это вот, за кого просвирки вынуть, леестрик... все по череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у преподобного, в монахи готовится... от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку...
У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и все укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..
- Горкин... а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?.. - спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.
Он поднимает голову и говорит нестрого:
- Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила... я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком... дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне... ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон... Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу... - дай, думаю, пооботру-погляжу, какая Царица Небесная, лика-то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел... - ка-ак загремит все... ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в самом низу, в бревнах, в досках, все покорежено... а над самой над головой у меня - здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. - вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: "Панкратыч, жив ли?" А на руке у меня - Царица Небесная! Как держал, так и... чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка... вот ты чего подумай! А это стену неладно покачнули - балки из гнезд-то и вышли, концы-то у них сгнили... как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом... вот ты чего подумай!
Эту иконку - я знаю - Горкин хочет положить с собой в гроб, душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и "Хождения по мытарствам преподобной Феодоры", и найденный где-то на работах, на сгнившем гробе, медный, литой, очень старинный крест с "адамовой главой", страшной... и пасочницу Мартына-плотника, вырезанную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полочке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.
- А ты мне про Мартына все обещался... топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? скажи-и, Горкин!..
Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, садится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазывает мои слезинки.
- Ну, чего ты расстроился, а? что ухожу-то... На доброе дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь - поймешь. Самое душевное это дело, на богомолье сходить. И за Мартына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те Господь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти... по машине вот можно, с папашенькой соберешься. Как так я тебе обещался... я тебе не обещался. Ну, пошутил, может...
- Обещался ты, обещался... тебя Бог накажет! вот посмотри, тебя Бог накажет!.. - кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.
Он смеется, прихватывает меня за плечи, хочет защекотать.
- Ну что ты какой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь-то рано. Может, так Господь повернет, что и покатим с тобой по дорожке по столбовой... а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь... а вот слушай. Чего сам он мне сказывал, а потом на моих глазах все было. И все сущая правда.
- Повел его отец в Москву на роботу... - поокивает Горкин мягко, как все наши плотники, володимирцы и костромичи, и это мне очень нравится, ласково так выходит, - плотники они были, как и я вот, с нашей стороны. Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К преподобному зашли... чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью... помолились-приложились, недельку преподобному поработали топориком, на монастырь, да... пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал - спасался. Нонче отец Варнава там народ утешает - басловляет, а то до него был, тоже хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хорошую работку и говорит пареньку, Мартыну-то: "Будет тебе талан от Бога, только не проступись!" Значит - правильно живи смотри. И еще ему так сказал: "Ко мне-то побывай когда".
Работали они хорошо, удачливо, талан у Мартына великой стал, такой глаз верный, рука надежная... лучшего плотника и не видал я. И по столярному хорошо умел. Ну, понятно, и по филенкам чистяга был, лучше меня, пожалуй. Да уж я те говорю - лучше меня, значит - лучше, ты не перебивай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях, сирота. К нам-то, к дедушке твоему покойному, Ивану Иванычу, царство небесное, он много после пристал - порядился, а все по разным ходил - не уживался. Ну, вот слушай. Талан ему был от Бога... а он, темный-то... - понимаешь, кто? - свое ему, значит, приложил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, пришел к нам работать, я его маленько поудержал, поразговорил душевно - ровесники мы с ним были. Разговорились мы с ним, про старца он мне и помянул. Велел я ему к старцу тому побывать. А он и думать забыл, сколько годов прошло. Ну, побывал он, ан - старец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и расстроился, Мартын-то, что не побывал-то, наказу его-то не послушал... совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть... босой, топорик только при нем. Он без того топорика не мог быть. Топорик тот от старца благословен... вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у него - не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Иваныч его не принимать, а прабабушка твоя Устинья вышла с лестовкой... молилась она все, правильная была по вере... и говорит: "Возьми, Ваня, грешника, приюти... его Господь к нам послал".
Ну, взял. А она Мартына лестовкой поучила для виду, будто за наказание. Он три года и в рот не брал. Что получит - к ней принесет, за образа клала. Много накопил. Подошло ему опять пить, она ему денег не дает. Как разживется - все и пропьет. Стало его бесовать, мы его запирали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боялся - топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его - он зубами скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной... балки один носил, росту - саженный был. Боимся - ну, с топором убегет! А бабушка Устинья войдет к нему, погрозится лестовкой, скажет: "Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!" - он ей покорно в руки, вот как.
Накопил денег, дом хороший в деревне себе построил, сестра у него жила с племянниками. А сам вдовый был, бездетный. Ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай про его будто грех...
Годов шесть тому было. Работали мы по храму Христа Спасителя, от больших подрядчиков. Каменный он весь, а и нашей работки там много было... помосты там, леса ставили, переводы-подводы, то-се... обшивочки, и под кумполом много было всякого подмостья. Приехал государь поглядеть, спорные были переделки. В семьдесят в третьем, что ли, годе, в августе месяце, тёпло еще было. Ну, все подрядчики по такому случаю артели выставили, показаться государю, царю-освободителю, Лександре Николаичу нашему. Приодели ребят в чистое во все. И мы с другими, большая наша была артель, видный такой народ... худого не скажу, всегда хорошие у нас харчи были, каши не поедали - отваливались. Вот государь посмотрел всю отделку, доволен остался. Выходит с провожатыми, со всеми генералами и князьями. И наш, стало быть, Владимир Ондреич, князь Долгоруков, с ними, генерал-губернатор. Очень его государь жаловал. И наш еще Лександра Лександрыч Козлов, самый обер-польцимейстер, бравый такой, дли-инные усы, хвостами, хороший человек, зря никого не обижал, ну, которые начальство при постройке - показывают робят, робочий народ. Государь поздоровался, покивал, да... сияние от него такое, всякие медали... "Спасибо,- говорит, - молодцы".
Ну, "ура" покричали, хорошо. К нам подходит. А Мартын первый с краю стоял, высокий, в розовой рубахе новой, борода седая, по сех пор, хороший такой ликом, благочестивый. Государь и приостановился, пондравился ему, стало быть, наш Мартын. Хорош, говорит, старик... самый русской! А Козлов-то князю Долгорукову и доложи: "Может государю его величеству глаз свой доказать, чего ни у кого нет". А он, стало быть, про Мартына знал. Роботали мы в доме генерала-губернатора, на Тверской, против каланчи, и Мартын князю-то секрет свой и доказал. А по тому секрету звали Мартына так: "Мартын, покажи аршин!" А вот слушай. Вот князь и скажи государю, что так, мол, и так, может удивить. Папашенька перепугался за Мартына, и все-то мы забоялись - а ну проштрафится! А уж слух про него государю донесен, не шутки шутить. Вызывают, стало быть, Мартына. Государь ему и говорит, ничего, ласково: "Покажи нам свой секрет". - "Могу, - говорит, - ваше царское величество... - Мартын-то, - дозвольте мне реечку". И не боится. Ну, дали ему реечку. "Извольте проверить, - говорит, - никаких помет нету". Генералы проверили - нет помет. Ну, положил он реечку ту, гладенькую, в полвершочка шириной, на доски, топорик свой взял. Все его обступили, и государь над ним встал... Мартын и говорит: "Только бы мне никто не помешал, под руку не смотрел... рука бы не заробела".
Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Перекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригляделся, не дотругнулся, ни-ни... а только так вот над ней пядью помотал-помотал, привесился... - р-раз топориком! - мету и положил, отсек. "Извольте, - говорит, - смерить, ваше величество".
Смерили аршинчиком клейменым - как влитой! Государь даже плечиками вскинул. "Погодите", - говорит Мартын-то наш. Провел опять пядью над обрезком, - раз, раз, раз! - четыре четверти проложил-пометил. Смерили - ни на волосок прошибки! "И вершочки, - говорит, - могу". И проложил. "Могу, - говорит, - и до восьмушек". Государь взял аршинчик его, подержал время... "Отнесите, - говорит, - ко мне в покои сию диковинку и запишите в царскую мою книгу беспременно!" Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках собственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы, кто целковый, кто трешну, кто четвертак... - попировали мы. А Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.
Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал - пришел. Полез я под его образа глядеть, - золотого-то царского и нет, пропил! Стали мы его корить: "Царскую милость пропил!" Он божится: не может того быть! Не помнит: пьяный, понятно, был. Пропил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дражнить: "Царский золотой пропил, доказал свой аршин!" Он прямо побелеет, как не в себе. "Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!"
Помнил, чего ему старец наказывал - не проступись! А вышло-то - проступился будто. Ему не верят, а он на своем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани, закупался с немцем с одним, - я потом тебе расскажу1. Три месяца болел. На Великую субботу мне и шепчет: "Помру, Миша... старец-то тот уж позвал меня... - что ж, говорит, Мартынушка, не побываешь?" Во сне ему, стало быть, привиделся. "Дай-ка ты мне царский золотой... - говорит, - он у меня схоронён... а где - не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться - вспомянуть". И слова уж путает, затмение на нем. "Я, - говорит, - от себя в душу схоронил тогда... не может того быть, цел невредимо".
Это к тому он - не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я ему и говорю: "Верно сказывал, сыскался твой золотой".
Так он как же возрадовался - заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью.
Вспомнили про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули, пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковырили мы, подняли... а в руке-то у него, на самой на ладони, - орел! Так и врезан, синий, отчетливый... царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложёна, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст подать приказал, на помин души. Хорошо... Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать_- и что ж ты думаешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял... доски-то как подняли... на накате на черном... тот самый золотой лежит-светит!.. а?!. Самый тот, царский, новешенькой-разновешенькой! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил... то ли и вправду от себя спрятал, в щель на накат спустил... - "В душу-то от себя схоронил", сказывал мне тогда, помирал... Тут уж он перед всеми и оправдался: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, панихиду с певчими по нем служили... хорошо было, весело так, "Христос воскресе" пели, как раз на Фоминой вышло-то. Подали тот золотой папашеньке... подержал-подержал... "Отдать, - говорит, - его на церкву, на сорокоуст! пускай, - говорит, - по народу ходит, а не лежит занапрасно... это, - говорит, - золотой счастливый, непропащий!"
Так мне его желалось обменить, для памяти! Да подумал - пущай его по народу ходит, верно... зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну, как же его узнаешь... нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к преподобному, зарок исполню. Мартына помяну... Ну, вот... и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то...
Я неутешно плачу. Жалко мне и Мартына, что он помер... так жалко! И что того золотого не узнаю, и что Горкин один уходит...
Приезжает отец - что-то сегодня рано, - кричит весело на дворе: "Горкин-старина!" Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, похлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-нибудь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, довольное. Отец кричит со двора на кухню:
- Все к ботвинье, да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..
И обед сегодня особенный. Только сели, отец закричал в окошко:
- Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каждый день... не церемонься!
Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджачок надел свежий и голову намаслил. И для него удивительно, почему это его позвали: так бывает только в большие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потягивая бородку:
- Это на знак чего же... парад-то мне?
- А вот понравился ты мне! -весело говорит отец.
- Я уж давно пондравился... - смеется Горкин, - а хозяин велит - отказываться грех.
- Ну, вот и ешь белорыбицу.
Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, душистый такой, цветочек на апельсинном деревце, его любимом?
Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: "Ну нюхай, нюня!"
И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью.
Вокруг фаянсовой, белой, с голубыми закраинками, миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мелко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсинной цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая - с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками, - свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белуги, в крупках, выпирающая горбом в разводах, лоскуты нежной белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балычка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудесное, которое именуется - ботвинья. Отец, засучив крепкие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пузырьками пена. Жара: ботвинья теперь - как раз.
Все едят весело, похрустывают огурчиками, хрящами - хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все чего-то улыбается... чему-то улыбается?
- Так... к преподобному думаешь? - спрашивает он Горкина.
- Желается потрудиться... давно сбираюсь... - смиренно-ласково отвечает Горкин, - как скажете... ежели дела дозволят.
- Да, как это ты давеча?.. - посмеивается отец, - "делов-то пуды, а она туды"?! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь - не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь - в субботу ко всенощной поспеешь.
- Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десятков верст. К вечерням можно поспеть и не торопиться... - говорит Горкин, будто уже они решили.
У меня расплывается в глазах: ширится графин с квасом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водянистые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:
- Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку понюхай.
Мне делается еще больней. Чего они надо мной смеются! Горкин - и тот смеется. Гляжу на него сквозь слезы, а он подмаргивает, слышу - толкает меня в ногу.
- Может, и мы подъедем... - говорит отец, - давно я не был у Троицы.
- Вот, хорошее дело, помолитесь... - говорит Горкин радостно.
- Мы-то по машине, а его уж... - глядит на меня отец, прищурясь, - Бог с ним, бери с собой... пускай потрудится. С тобой отпустить можно.
Верить - не верить?
- Уж будьте покойны, со мной не пропадет... радость-то ему какая! -радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.
- Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю... Кривую на подмогу, потащится. Устанет - поприсядет. Верно, брат... всех делов не переделаешь. И передохнуть надо...
Верить - не верить?.. Я знаю: отец любит обрадовать.
Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча:
"А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!.."
Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встряхивает хохлом и повторяет: "Всех делов, брат, не переделаешь... верно! делов-то пуды, а она - туды!.."
Кто же это - она?..
Я что-то понимаю, но не совсем.
СБОРЫ
И на дворе, и по всей даже улице известно, что мы идем к Сергию преподобному, пешком. Все завидуют, говорят: "Эх, и я бы за вами увязался, да не на кого Москву оставить!" Все теперь здесь мне скучно, и так мне жалко, что не все идут с нами к Троице. Наши поедут по машине, но это совсем не то. Горкин так и сказал:
- Эка, какая хитрость, по машине... а ты потрудись угоднику, для души! И с машины - чего увидишь? А мы пойдем себе полегонечку, с лесочка на лесочек, по тропочкам, по лужкам, по деревенькам - всего увидим. Захотел отдохнуть - присел. А кругом все народ крещеный, идет-идет. А теперь земляника самая, всякие цветы, птички тебе поют... - с машиной не поравнять никак.
Антипушка тоже собирается, ладит себе мешочек. Он сидит на овсе в конюшне, возится с сапогом. Показывает каблук, как хорошо набил.
- Я в сапогах пойду, как уж нога обыкла, - говорит он весело и все любуется сапогом, как починил-то знатно. - Другие там лапти обувают, а то чуни для мягкости... а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит - в том и иди. Ну, который человек лапти носит, ну... ему не годится в сапогах, ногу себе набьет. А который в сапогах - иди в сапогах. И Панкратыч в сапогах идет, и я в сапогах пойду, и ты ступай в сапожках, в расхожих самых. А новенькие уж там обуешь, там щегольнешь. Какое тебе папашенька уважение-то сделал... Кривую отпускает с нами! Как-никак, а уж доберешься. Это Горкин все за тебя старался... - уж пустите с нами, уж доглядим, больно с нами идти охота. Вот и пустил. Больно парень-то ты артельный... А с машины чего увидишь!
- Это не хитро, по машине! - повторяю я с гордостью, и в ногах у меня звенит. - И угоднику потрудиться, правда?
- Как можно! Он как трудился-то... тоже, говорят, плотничал, церквы строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем.
Он укладывает в мешок "всю сбрую": две рубахи - расхожую и парадную, новенькие портянки, то-се. Я его спрашиваю:
- А ты собираешься помирать? у тебя есть смёртная рубаха?
- Это почему же мне помирать-то, чего вздумал! - говорит он, смеясь. - Мне и всего-то на седьмой десяток восьмой год пошел. Это ты к чему же?
- А... у Горкина смёртная рубаха есть, и ее прихватывает в дорогу. Мало ли... в животе Бог... Как это?..
- А-а... вот ты к чему, ловкий какой... - смеется Антипушка на меня. - Да, в животе и смерти один Господь Бог волён, говорится. И у меня найдется, похорониться в чем. У меня тоже рубаха неплохая, у Троицы надену, для причащения-приобщения, приведет Господь. А когда помереть кому - это один Господь может знать. Ты вон намедни мне отчитал избасню-крылову... как дуб-то вон сломило в грозу, а соломинке ничего!..
- Не соломинка, а - "Трость" называется!
- Это все равно. Тростинка, соломинка... Так и с каждым человеком может быть. Ну, еще чего отчитай, избасню какую.
Я говорю ему быстро-быстро "Стрекоза и Муравей" - и прыгаю. Он вдруг и говорит:
- Очень-то не пляши, напляшешь еще чего... ну-ка отдумают?..
Это нарочно он - попугать. Очень-то радоваться нельзя, я знаю: плакать бы не пришлось! Но, будто, и он боится: как бы не передумали. Утром он сказал Горкину: "Выбраться бы уж скорей, задержки бы какой не вышло". А ноги так и зудят, не терпится. Не было бы дождя?.. Антипушка говорит, что дождю не должно бы быть - мухи гуляют весело, в конюшню не набиваются, и сегодня утром большая была роса в саду. И куры не обираются, и Бушуй не ложится на спину и не трется к дождю от блох. И все говорят, что погода теперь установилась, самая-то пора идти.
Господи, и Кривая с нами! Я забираюсь в денник, к Кривой, пролезаю под ее брюхом, а она только фыркает: привыкла. Спрашиваю ее в зрячий глаз, рада ли, что пойдет с нами к преподобному. Она подымает ухо, шлепает мокрыми губами, на которых уже седые волосы, и тихо фырчит-фырчит - рада, значит. Пахнет жеваным теплым овсецом, молочным - так сладко пахнет! Она обнюхивает меня, прихватывает губами за волосы - играет так. В черно-зеркальном ее глазу я вижу маленького себя, решетчатое оконце стойла и голубка за мною. Я пою ей недавно выученный стишок: "Ну, тащися, сивка, пашней-десятиной... красавица зорька в небе загорелась..." Пою и похлопываю под губы - ну, тащися, сивка!.. А сам уже далеко отсюда. Идем по лужкам-полям, по тропочкам, по лесочкам... и много крещеного народу. "Красавица зорька в небе загорелась, из большого леса солнышко выходит..."
Ну, тащися, сивка!
- Ну и затейник ты... - говорит Антипушка, - затейник!.. С тобой нам не скушно идти будет.
- Горкин говорит... - молитвы всякие петь будем! - говорю я. - Так заведёно уж, молитвы петь... конпанией, правда? А преподобный будет рад, что и Кривая с нами, а? Ему будет приятно, а?..
- Ничего. Он тоже, поди, с лошадками хозяйствовал. Он и медведю радовался, медведь к нему хаживал... Он ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке под елку... и дожидается - покорми-и-и! Покормит. Вот и ко мне крыса ходит, не боится. Я и Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с-под полу, а он только ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А крыса тоже, на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя возьмешь, доверится.
Зовет Горкин:
- Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!
Мелькает белый пиджак отца. Под навесом, где сложены сани и стоят всякие телеги, отец выбирает с Горкиным, что нам дать. Он советует легкий тарантасик, но Горкин настаивает, что в тележке куда спокойней, можно и полежать, и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок-елок, - и указывает легонькую совсем тележку - "как перышко!".
- Вот чего нам подходит. Сенца настелим, дерюжкой какой накроем - прямо тебе хоромы. И Кривой полегче, горошком за ней покатится.
Эту тележку я знаю хорошо. Она меньше других и вся в узорах. И грядки у ней, и подуги, и передок, и задок - все разделано тонкою резьбою: солнышками, колесиками, елочками, звездочками и разной затейной штучкой. Она ездила еще с дедушкой куда-то за Воронеж, где казаки, - красный товар возила. Отец говорит - стара. Да что-то ему и жалко. Горкин держится за тележку, говорит, что ей ничего не сделается: выстоялась и вся в исправности, только вот замочит колеса. На ней и годов не видно, и лучше новой.
- А не рассыплется? - спрашивает отец и встряхивает, берет под задок тележку. - Звонко поедете.
- Верно, что зазвониста, суховата. А легкая-то зато кака, горошком так и покатится.
И Антипушка тоже хвалит: береза, обстоялась, ее хошь с горы кидай. И Кривой будет в удовольствие, а тарантас заморит.
- Ну, не знаю... - с сомнением говорит отец, - давно не ездила. А "лисица" как, не шатается?
Говорят, что и "лисица" крепкая, не шелохнется в гнездах, как впаяна. Очень чудно - лисица. Я хочу посмотреть "лисицу", и мне показывают круглую, как оглобля, жердь, крепящую передок с задком. Но почему - лисица? Говорят - кривая, лесовая, хитрущая самая веща в телеге, часто обманывает, ломается.
Отец согласен, но велит кликнуть Бровкина, осмотреть.
Приходит колесник Бровкин, с нашего же двора. Он всегда хмурый, будто со сна, с мохнатыми бровями. Отец зовет его - "недовольный человек".
- Ну-ка, недовольный человек, огляди-ка тележку, хочу к Троице с ними отпустить.
Колесник не говорит, обхаживает тележку, гукает. Мне кажется, что он недоволен ею. Он долго ходит, а мы стоим. Начинает шатать за грядки, за колеса, подымает задок, как перышко, и бросает сердито, с маху. И опять чем-то недоволен. Потом вдруг бьет кулаком в лубок, до пыли. Молча срывает с передка, сердито хрипит: "Пускай!" - и опрокидывает на кузов. Бьет обухом в задок, садится на корточки и слушает: как удар? Сплевывает и морщится. Слышу, как будто - ммдамм!.. - и задок уже без колес. Колесник оглаживает оси, стучит в обрезы, смотрит на них в кулак и вдруг - ударяет по "лисице". У меня сердце екает - вот сломает! Прыгает на "лисицу" и мнет ее. Но "лисица" не подает и скрипу. И все-таки я боюсь, как бы не расхулил тележку. И все боятся, стоят - молчат. Опять ставит на передок, оглаживает грядки и гукает. Потом вынимает трубочку, наминает в нее махорки, даже и не глядит, а все на тележку смотрит. Раскуривает долго, и кажется мне, что он и через спичку смотрит. Крепко затягивается, пускает зеленый дым, делает руки самоваром и грустно качает головой.
Отец спрашивает, прищурясь:
- Ну, как, недовольный человек, а? Плоха, что ли?
Спрашивает и Горкин, и голос его сомнительный.
- А, как по-твоему? Ничего тележонка... а?
Колесник шлепает вдруг по грядке, словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой:
- И где ее делали такую?!. Хошь, в Киев - за Киев поезжайте - сносу ей довеку не будет, - вот вам и весь мой сказ! Слажена-то ведь ка-ак, а!.. Что значит на совесть-то делана... а? Были мастера... Да разве это тележка, а?.. - смотрит он на меня чего-то, - не тележка это, а... детская игрушка! И весь разговор.
Так все и просияли. Наказал - шкворень разве переменить? Да нет, не стоит, живет и так. Даже залез в оглобли и выкатил на себе тележку. Ну прямо перышко!
- На такой ездить жалко, - говорит он, не хмурясь. - Ты гляди, мудровал-то как! За одной резьбой, может, недели три проваландался... А чистота-то, а ровнота-то какая, а! Знаю, тверской работы... пряники там пекут рисованы. А дуга где?
Находят дугу, за санками. Все глядят на дугу: до того вся рисована! Колесник вертит ее и так, и эдак, оглаживает и колупает ногтем, проводит по ней костяшками, и кажется мне, что дуга звенит - рубчиками звенит.
- Кружева! Только молодым кататься, пощеголять. Картина писаная!..
К нам напрашиваются в компанию - веселей идти будет, но Горкин всем говорит, что идти не заказано никому, а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались. Чтобы не обидеть, говорит:
- Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж не связываться.
Пойдет с нами Федя, с нашего двора, бараночник. Он из себя красавец, богатырь парень, кудрявый и румяный. А главное - богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него - лен. С ним и в дороге поспокойней. Дорога дальняя, все лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает - припоздаешь, задержишься... а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие, - с возов сколько раз срезали. А под Троицей Убитиков овраг есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно... да береженого и Бог бережет.
Еще с нами идет Домна Панферовна, из бань. Очень она большая, "сырая" - так называет Горкин, с ней и проканителишься, да женщина богомольная и обстоятельная. С ней и поговорить приятно, везде ходила. Глаза у ней строгие, губа отвисла, и на шее мешок от жира. Но она очень добрая. Когда меня водили в женские бани, она стригла мне ноготки и угощала моченым яблочком. Я знаю, что такого имени нет -Домна Панферовна, а надо говорить - Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть - Панферовна. А отец даже напевал - Пан-фе-ровна! Очень уж была толстая, совсем - Пан-фе-ровна. Она и пойдет с нами, и за мною поприглядит, все-таки женский глаз. Она и костоправка, может и живот поправить, за ноги как-то встряхивает. А у Горкина в ноге какая-то жила отымается, заходит - она и выправит.
С ней пойдет ее внучка - учится в белошвейках, старше меня, тихая девочка Анюта, совсем как куколка, - все только глазками хлопает и молчит, и щечки у ней румяно-белые. Домна Панферовна называет ее за эти щечки - "брусничинка ты моя беленькая-свеженькая".
Напрашивался еще Воронин-булочник, но у него "слабость", запивает, а человек хороший, три булочных у него, обидеть человека жалко, а взять - намаешься. Подсылали к нему Василь Василича - к Николе-на-Угреши молиться звать, там работа у нас была, но Воронин и слушать не хотел. Хорошо - брат приехал и задержал, и поехали они на Воробьевку, к Крынкину, на Москву смотреть. Мы уж от Троицы вернулись, а они все смотрели. Господь отнес.
К нам приходят давать на свечи и на масло угоднику и просят вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому - с угодником. Все надо записать, сколько с кого получено и на что. У Горкина голова заходится, и я ему помогаю. Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных - и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним - прикинул на счетах Горкин - больше ста просвирок придется вынуть - и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут - у Троицы были, а "милости" и не принесли.
Антипушка уже мыл Кривую и смазал копытца дочерна - словно калошки новые. Приходил осмотреть кузнец, в порядке ли все подковы и как копыта. Тележка уже готова, колеса и оси смазаны - и будто дорогой пахнет. Горкин велит привернуть к грядкам пробойчики, поаккуратней как, - ветки воткнем на случай, беседочку навесим - от солнышка либо от дождичка укрыться. Положен мешок с овсом, мягко набито сеном, половичком накрыто - прямо тебе постеля! Сшили и мне мешочек, на полотенчике, как у всех. А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там... - каждый себе и выберет.
Все осматривают тележку, совсем готовую - поезжай. Господь даст, завтра пораньше выйдем, до солнушка бы Москвой пройти, по холодочку. Дал бы только Господь хорошую погоду завтра!
Мне велят спать ложиться, а солнышко еще и не садилось. А вдруг без меня уйдут? Говорят - спи, не разговаривай, уж пойдешь. Потому и Кривая едет. Я думаю, что верно. Говорят: Горкин давно уж спит и Домна Панферовна храпит, послушай.
Я иду проходной комнаткой к себе. Домна Панферовна спит, накрывшись, совсем - гора. Сегодня у нас ночует: как бы не запоздать да не задержать. Анюта сидит тихо на сундуке, говорит мне, что спать не может, все думает как пойдем. Совсем, как и я, - не может. Мне хочется попугать ее, рассказать про разбойников под мостиком. Я говорю ей шепотом. Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке. Я говорю - ничего, с нами Федя идет большой, всех разбойников перебьет. Анюта крестится на меня и шепчет:
- Воля Божия. Если что кому на роду написано - так и будет. Если надо зарезать - и зарежут, и Федя не поможет. Спроси-ка бабушку, она все знает. У нас в деревне старика одного зарезали, отняли два рубли. Против судьбы не пойдешь. Спроси-ка бабушку... она все знает.
От ее шепота и мне делается страшно, а Домна Панферовна так храпит, будто ее уже зарезали. И начинает уже темнеть.
- Ты не бойся, - шепчет Анюта, озираясь, зачем-то сжимает щечки ладошками и хлопает все глазами, боится будто, - молись великомученице Варваре. Бабушка говорит - тогда ничего не будет. Вот так: "Святая великомученица Варвара, избави меня от напрасныя смерти, от часа ночного обстоянного"... от чего-то еще?.. Ты спроси бабушку, она все...
- А Горкин, - говорю я, - больше твоей бабушки знает! Надо говорить по-другому... Надо - "всякаго обуревания и навета, и обстояния... избавь и спаси на пути-дороге и над постое, и на... ходу!" Горкин все знает!
- А моя бабушка костоправка, и животы правит, и во всяких монастырях была... Горкин умный старик, это верно... и бабушка говорит... У бабушки ладанка из Иерусалима с косточкой... от мощей... всегда на себе носит!
Я хочу поспорить, но вспоминаю, что теперь грех, - душу надо очистить, раз идем к преподобному. Я иду в свою комнатку, вижу шарик от солитера, хрустальненький, с разноцветными ниточками внутри... и мне вдруг приходит в голову удивить Анюту. Я бегу к ней на цыпочках. Она все сидит, поджавши ноги, на сундуке. Я спрашиваю ее, почему не спит. Она берет меня за руку и шепчет: "Бою-усь... разбойников бою-усь..." Я показываю ей хрустальный шарик и говорю, что это волшебный и даже святой шарик... будешь держать в кармане - и ничего не будет! Она смотрит на меня, правду ли говорю, и глаза у ней будто просят. Я отдаю ей шарик и шепчу, что такого шарика ни у одного человека нет, только у меня и есть. Она прячет его в кармашек.
Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца и Горкина. Отец говорит: "Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!" Лежу и думаю, думаю, думаю... - о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках... где-то далеко-далеко - угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю - и вижу... - и во мне начинает петь, будто не я пою, а что-то во мне поет, в голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот-вот выйдет. Я вижу леса-леса и большой свет над ними, и все поет, в моей голове поет...
Красавица зорька...
В небе за-го-ре... лась...
Из большого ле... са...
Солнышко-о... выходит...
Будто отец поет?..
Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин распоряжается:
- Пора закладать... Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и тронемся. Господи, благослови...
Отец кричит - знаю я - из окна сеней:
- Пора и богомольца будить! Самовар готов?
До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря - и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами, -
Красавица зо-рька
В небе за-го-ре... лась...
Из большого ле... са
Солнышко-о выходит...
МОСКВОЙ
Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю - петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
- Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка... да охапочку бы сенца еще!
- Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Господь...
- Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
- Покушайте, Михал Панкрапыч, только из печи выкинули.
Слышно, как ломают они бараночки и хрустят. И будто пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря-то!
За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар.
Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голубки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух... пахнет как будто радостью.
Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги - а всегда были рыжие, - желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, "для жары"; из кармана болтается веревка.
- Дегтянку-то бы не забыть!.. - заботливо окликает Горкин, - поилка, торбочка... ничего словно не забыли. Чайку по чашечке - да и с Богом. За Крестовской, у Брехунова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там... Вспомнишь - и дух захватит. И радостно, и... не знаю что. Там - все другое, не как в миру... - Горкин рассказывал, - церкви всегда открыты, воздух - как облака, кадильный... и все поют: "И-зве-ди из темницы душу моюууу!.." Прямо душа отходит.
Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только прокуковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и куртка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго машет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
- Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на калачик.
И все считает: "Семь тыщ дерев... да с новой рощи... ну, двадцать тыщ дерев..." Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то стучат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христовых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот отчего такое... За окном - можно достать рукой - розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
- Солнышко заглянуло к нам!
Он смотрит рассеянно в окошко, и вот - светлеет его лицо.
- А-а... да, да. Заглянуло в проулок к нам.
Смотрит - и думает о чем-то.
- Да... дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут... чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уж. А теперь я тебе. Так вот все и идет... - говорит он задумчиво. - Вот и помолись за дедушку.
Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое: "Кресту Твоему... поклоня-емся, Влады-ыко-о"... Солнышко уползает со стены.
В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит... уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом... вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом... и меня заливает радостью.
- Ну, заправился? - говорит отец. - Помни, слушаться Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выдавать на нищих. А мы, Бог даст, догоним тебя у Троицы.
Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая блестит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и тележка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин - в парусиновой поддевке, в майском картузике на бочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка - как серебро. Антипушка - у Кривой, с вожжами. Федя - по-городскому, в лаковых сапогах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с подвязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая красная - видно, ей очень жарко. На ней серая тальма балахоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коленях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спрашиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на бабушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
- Матерьял сдан, доставить полностью! - говорит отец, сажая меня на сено.
- Будьте покойны, не рассыпим, - отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. - Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем согрубил... Василь Василичу поклончик от меня скажите.
Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на разные голоса: "Час вам добрый", "Поклонитесь за нас угоднику". Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: "Я еще с вами штуку угоню!" - "Прокурат известный", - смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
- Пускай его покрасуется маленько, а там посадим, - говорит Горкин. - Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
- Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком покачусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
Из сеней выбегает Трифоныч, босой, - чуть не проспал проститься - и сует посылочку для Сани, внучка, послушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побывают, мол... торговлишку, мол, нельзя оставить, пора рабочая самая.
- Ну, Господи, благослови... пошли!
Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тротуаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спускают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-четыре сладкого, за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; метут мостовую дворники, золотится над ними пыль. Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото первую ягоду - сладкую русскую клубнику: дух по всей улице. Горкин окликает: "Почем клубника?" Отвечают: "По деньгам! Приходи на Болото, скажем!" Горкин не обижается: "Известно уж, воробьевцы... народ зубастый".
На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теплого "сладкого", в бумажке. У басейны Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и басейна, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут - старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.
Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем. Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, - "дело хорошее", говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и велит погодить маленько - гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: "Чего, со-чтемся!" - но Максимыч отмахивается: "Не-э, это уж статья особая", - и выносит два пятака. За один - преподобному поставить, а другую... "выходит, что на канун... за упокой души воина Максима". Горкин спрашивает: "Так и не дознались?" Максимыч смотрит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:
- Обер проезжал намедни, подозвал пальцем... помнит меня. Говорит: "Не надейся, Гаврилов, к сожалению... все министры все бумаги перетряхнули - и следу нет!" Пропал под Плевной. В августу месяце два года будет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место какое выходило. Городской части... самые Ряды, Ильинка...
Горкин жалеет, говорит: "Живот положил... молиться надо".
- Не воротишь... - говорит в дым Максимыч, над самоварчиком.
А я-то его боялся раньше.
Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:
- Богомольцы, стой! Ах, Горка... как мне, брат, глаз твой нужен! рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове... делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!
- Вот те раз... - говорит Горкин растерянно, - давеча-то бы сказали!.. Как же теперь... дороги-то наши розные?..
- Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь? - спрашивает меня и скачет к Крымку, налево.
- На вот, не сказал давеча! - всплескивает руками Горкин. - Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожалуй, и к Савве преподобному доспеет.
Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.
- Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.
Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.
- Домна Панферовна, жива?..
- Жива... сам-то не захромай... - отзывается Домна Панферовна с одышкой.
Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я - на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разнощики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородинку, зеленый крыжовник аглицкий - на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.
Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Горкин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье - милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть, приучила так прабабушка Устинья. Москва-река - в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево - золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо - высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с моста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот - Боровицкие ворота.
Горкин ведет Кремлем.
Дубовые ворота в башне всегда открыты - и день и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, священный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Тихий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солнца. Справа - обрыв, в решетке, крестики древней церковки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.
Горкин велит остановиться.
Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскворечье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают - белые колоколенки с крестами. Слышится редкий благовест. А вот - соборы.
Грузно стоят они древними белыми стенами, с узенькими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними - синь. Будто не купола: стоят золотые облака - клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери - дверки. Люди под ними - мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка... и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.
- Богомольцы-то, - указывает Горкин, - тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются... хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский... Ах и хорошие же соборы наши... душевные!..
Постукивает тележка, как в пустоте, - отстукивает в стенах горошком.
- Во, Иван-то Великой... какой!..
Такой великий... больно закинуть голову. Он молчит.
Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.
- А это Никольские ворота, - указывает Горкин. - Крестись, Никола - дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной... нипочем мимо не проходят.
Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног, - тихие богомольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с ломтями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке - железный, с мечом, Архангел держит высокий крест.
В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед Владычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит - всю душу видит. Горкин так и сказал: "Молись, а она уж всю душу видит". Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ложечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, велит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть - и страшусь.
- Глотай, глотай, дурачок... святое маслице... - шепчет он.
Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Анюта как бабушка.
- Еще бы принял, а? - говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку, - животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..
Больше я не хочу. И Горкин остерегает: - Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна... кабы чего не вышло.
Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, - сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной. В голубой башенке - великомученик Пантелеймон. Заходим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго - и все Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но Домна Панферовна никак: "Взялась - и иди пешком!" Входим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит, замуравлен на веки вечные. Идем Мещанской - все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые, армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашинины, в клетку, платки, поневы, - шорох и шлепы ног. Тумбочки - деревянные, травка у мостовой, лавчонки - с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною "астраханкой" в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает - не духовного звания? Горкин крякает: хороша! Говеет, ему нельзя. Вот и желтые домики заставы, за ними - даль.
- Гляди, какие... рязанские! - показывает на богомолок Горкин. - А ушками-то позадь - смоленские. А то тамбовки, ноги кувалдами... Сдалече, мать?
- Дальние, отец... рязанские мы, стяпные... - поет старушка. - Московский сам-то? Внучек табе-то паренек? Картузик какой хороший... почем такой?
С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
- Твоя красавица-то? - спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.
- Внучка мне... больная у нас она... - жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице. - Молчит и молчит, с год уж... первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива... почем такая?
Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузницы, пахнет угарным углем.
- Прощай, Москва! - крестится на заставе Горкин. - Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову... закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский... приговорки у него всякие в трактире, расписано хорошо...
Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске: "Трактир "Отрада" с Мытищинской водой Брехунова и Сад".
- Ему с ключей возят. Такая вода... упьешься! И человек раздушевный.
- А селедку-то я есть не стану, Михаил Панкратыч, говорит Федя, - поговеть тоже хочу. Куда ее?..
- Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил... да ты богатый. Проходящему кому подай... куда!
- А верно!.. - говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.
Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.
- Во-от... спаси тя Христос, сынок... а-а-а... спаси тя... - тянет он едва слышно, такой он слабый, - а-а-а... селедка... спаси Христос... сынок...
- Как Господь-то устраивает! - кричит Горкин. - Будет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.
Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.
- С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше отпрячь. Антипушка... во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.
Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним, - радостное, чего не знаю, - преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..
- Вводи, Антипушка! - кричит Горкин, уж со двора.
За ним - хозяин, в белой рубахе, с малиновым пояском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:
- Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают...
Брехунов зовет в "Отраду"
Всех - хошь стар, хошь молодой.
Получайте все в награду
Чай с мытищинской водой!

БОГОМОЛЬНЫЙ САДИК

Мы - на святой дороге, и теперь мы другие, богомольцы. И все кажется мне особенным. Небо - как на святых картинках, чудесного голубого цвета, такое радостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не простая дорога, а святая: называется - Троицкая. И люди ласковые такие, все поминают Господа: "Довел бы Господь к угоднику", "Пошли вам, Господи!" - будто мы все родные. И даже трактир называется - "Отрада".
Распрягаем Кривую и ставим в тень. Огромный кудрявый Брехунов велит дворнику подбросить ей свежего сенца - только что подкосили на усадьбе, - ведет нас куда-то по навозу и говорит так благочестиво:
- В богомольный садик пожалуйте... Москву повыполоскать перед святой дорожкой, как говорится.
Пахнет совсем по-деревенски - сеном, навозом, дегтем. Хрюкают в сараюшке свиньи, гогочут гуси, словно встречают нас. Брехунов отшвыривает ногой гусака, чтобы не заклевал меня, и ласково объясняет мне, что это гуси, самая глупая птица, а это вот петушок, а там бочки от сахара, а сахарок с чайком пьют, и удивляется: "Ишь ты какой, даже и гусей знает!" Показывает высокий сарай с полатями и смеется, что у него тут "лоскутная гостиница", для странного народа.
- Поутру выгоняю, а к ночи битком... за тройчатку, с кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был, мол, у Прокопа Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову никак не может... а к Пасхе, может, Господь поможет.
Все смеются. Анюта испуганно шепчет мне: "Бабушка говорит, все трактирщики сущие разбойники... зарежут, кто ночует!" Но Брехунов на разбойника не похож. Он берет меня за голову, спрашивает: "А Москву видал?" - и вскидывает выше головы. Я знаю эту шутку, мне нравится, пальцы только у него жесткие. Он повертывает меня и говорит: "Мне бы такого паренька-то!" У него все девчонки, пять штук девчонок, на пучки можно продавать. Домна Панферовна не велит отчаиваться, может что-то поговорить супруге. Брехунов говорит - навряд, у старца Варнавы были, и он не обнадежил: "Зачем, говорит, тебе наследничка?"
- Говорю - Господь дает, расширяюсь... а кому всю машину передам? А он, как в шутку: "Этого добра и без твоего много!" - трактирных, значит, делов.
- Не по душе ему, значит, - говорит Горкин, - а то бы помолился.
- А чайку-то попить народу надо? Говорю: "Басловите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю". А он опять все сомнительно: "Разгуляться хочешь?" Открыл. А подручный меня на три тыщи и разгулял! В пустяке вот - и то провидел.
Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего снисходят.
Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано, наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ городской, небедный. И все спрашивают друг друга, ласково: "Не к преподобному ли изволите?" - и сами радостно говорят, что и они тоже к преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разнощики со святым товаром - с крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками про "жития". Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных со святых мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице-Сергия, три дня кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за семитку книжечку в розовой бумажке - "Житие преподобного Сергия", будем расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках, кланяется всем в пояс - просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе-возможности на черную книжку с крестиком.
- И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно! - говорит Горкин радостно. - А по дороге и еще лучше будет. А уж в лавре... и говорить нечего. Из Москвы - как из ада вырвались.
Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца: один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется - парочка. Брехунов велит заварить для нас особенного, который розаном пахнет. Говорит нам:
- Кому - вот те на, а для вас - господина Боткина! Кому пареного, а для вас - баринова! И приговаривает стишок:
Русский любит чай вприкуску
Да покруче кипяток!
- А ежели по-богомольному, то вот как: "Поет монашек, а в нем сто чашек?" - отгадай, ну-ка? Самоварчик! А ну, опять... "Носик черен, бел-пузат, хвост калачиком назад?" Не знаешь? А вон он, чайничек-то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят... "Господа помолим, чайком грешки промоем!" А то и "кишки промоем"... и так говорят.
- Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, - говорит Горкин, - в Москве наслушались этого добра-то.
- Москва уж всему обучит. Гляди ты, прикусывает-то как чисто, а! - дивится на меня Брехунов, - и кипятку не боится!
Предлагает нам расстегайчика, кашки на сковородке со снеточком, а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в "блинных", в овражке, всего отведаем - и грибочков, и карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то-се... а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон. И то бараночками да мягоньким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец постных похлебаем.
Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим:
- Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете. А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На масленой вон странник проходил... может, слыхали... Симеонушка-странник?
- Как не слыхать, - говорит Горкин, - сосед наш был, на Ордынке кучером служил у краснорядца Пузакова, а потом, годов пять уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он-то?..
- На все серчал. Жена его на улице встрела, завела в трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые и промокши. Увидал стойку... масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно, шкаликами выстукивают во как... и разговор не духовный, понятно... Он первым делом палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку, блинков, то-се... Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал-то всего. Потом кэ-эк по чайнику кулаком!.. "А, - кричит, - чаи да сахары, а сами катимся с горы!.." Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к заставе да трои суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу стало, проезду нет. "Мне, - говорит, - у столба теплей, чем на вашей печке!" Грешим, понятно, много. Такими-то еще и держимся.
Он уходит, говорит: "Делов этих у меня... уж извините".
К нам подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и лапотках, крестятся на нас и просят чайку на заварочку щепотку, мокренького хоть. Горкин дает щепотки и сахарку, но набирается целая куча их, и все просят. Мы отмахиваемся, - где же на всех хватит. Прибегает Брехунов и начинает кричать: как они пробрались? гнать их в шею! Половые гонят богомолок салфетками. Пролезли где-то через дыру в заборе и на огороде клубнику потоптали. Я вижу, как одному старику дал половой в загорбок. Горкин вздыхает: "Господи, греха-то что!" Брехунов кричит: "Их разбалуй, настоящему богомольцу и ходу не дадут!" Одна старушка легла на землю, и ее поволокли волоком, за сумку. Горкин разахался:
- Мы кусками швыряемся, а вон... А при конце света их-то Господь первых и призовет. Их там не поволокут... там кого другого поволокут.
И Антипушка говорит, что поволокут. Домна Панферовна стыдит полового, что мать ведь свою, дурак, волочит. А он свое: нам хозяин приказывает. И все в беседках начали говорить, что нельзя так со старым человеком, крепче забор тогда поставьте! Брехунов оправдывается, что они скрозь землю пролезут... что вам-то хорошо, попили да пошли, а его прямо одолели!..
- "Лоскутную" им поставил, весь спитой чай раздаю, кипятком хоть залейся, и за все три монетки только! Они за день боле полтинника нахнычут, а есть такие, что от стойки не отгонишь, пятаками швыряются. Не все, понятно, и праведные бывают...
- Если бы я был царь, - говорит Федя, - я бы по всем богомольным дорогам трактиры велел построить и всем бы бесплатно все бы... бедные которые, и чай, и щец с ломтем хлеба... А то зимой сколько таких позамерзает!
Горкин хвалит его - не в папашу пошел: тот три дома на баранках нажил, а Федя в обитель собирается, а ему богатеющую невесту сватают. Федя краснеет и не смотрит, а Домна Панферовна говорит, что вон Алексей-то Божий человек царский сын был, а в конуру ушел от свадьбы... от царства отказался.
Антипушка крестится в бузину и говорит радостно так:
- До чего ж хорошо-то, Господи!.. Какие святые-то бывают, а уж нам хоть знать-то про них, и то радость великая.
Соседи по беседке рассказывают, что есть один такой в Таганке, сын богатого мучника... взял на Крещенье у дворника полушубок, шапку да валенки - и пропал! А вот на самый день матери Елены, царя Костинкина, 21 числа май-месяца, письмо пришло с Афонской горы: "Тут я нахожусь, на веки веков, аминь". Три тыщи мучник на монастырь будто выслал.
Все хвалят, и так всем радостно, что есть и теперь подвижники. И Брехунов говорит, что если уж по-настоящему сказать, то лучше богомольной жизни ничего нет. Он давно при этом деле находится и видит, сколько всякого богомольного народа - душа прямо не нарадуется!
Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам "Житие", нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле передыхает - по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит: "Бабушка, пожалуйста, не помри - смотри... у тебя сердце выскочит, как намедни!" А с ней было плохо на масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков поела. Она все потирает сердце, говорит: чай это крепкий такой. Горкин говорит: пропотеешь - облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки течет с лысины, рубаха на плечах взмокла. И Горкин все утирается полотенцем - а пьют и пьют. Я все спрашиваю: да когда же пойдем-то? А Горкин только и говорит: дай напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой-то кипяток. Антипушка поглядит в бузину и повздыхает: "Их, хорошо-о!.." И Горкин - поглядит тоже в бузину и скажет: "На что лучше!" Брехунов зовет Домну Панферовну поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на донышки. Горкин наконец говорит: "Шабаш!.. ай еще постучать, последний?" Антипушка хвалит воду - до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить меня показать трактир, как хорошо расписано.
Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летит с лестницы половой-мальчишка с разбитым чайником и трет чего-то затылок. На ухе у него кровь. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: "Голову оторву!.." - и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: "С ими нельзя без боя... все чайники перебили, подлецы!" И щелкает салфеткой.
- Видал фокус? - спрашивает он меня. - Как щелкну да перейму - кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнут - с кровью волосья вырвут! Не на чем показать-то...
Я боюсь. Федя говорит - Михайла Панкратыч велит показать трактир, как там расписано. Брехунов берет меня за руку и ведет в большую комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые яйца, и говорит: "Вот какие мальчишки-то бывают!" Я вижу очень полную, с круглым, белым лицом, как огромный чайник, светловолосую женщину. Она сидит за прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые, с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит меня на прилавок у пирогов и повторяет: "Вот какие бывают!" Мне стыдно, все на меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит ласково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает, сколько мне лет, знаю ли "Отче наш", сажает к себе на колени и дает ложечку варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он говорит - обязательно можно! - и велит еще дать изюмцу и мятных пряников. Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне стыдно.
Брехунов носит меня над головами, над столами, в пареном, дымном воздухе, показывает мне канареечек и как хорошо расписано. Я вижу лебедей на воде, а на бережку господа пьют чай и стоят, как белые столбики, половые с салфетками. Потом нарисована дорога, и по ней в елочках идут богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я спрашиваю - это святые медведи, от преподобного? Он говорит - обязательно святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут. Только преподобного не трогали. И показывает мне самое главное - "мытищинскую воду". Это большая зеленая гора в елках, и наверху тоже сидят медведи, а в горе ввернуты медные краны, какие бывают в банях, и из них хлещет синими дугами "мытищинская вода" в большие самовары, даже с пеной. Потом он показывает огромный медный куб с кипятком, откуда нацеживают в чайники. И говорит:
- И еще одну механику покажу, стойку нашу.
Он отводит меня к грязному прилавку, где соленые огурцы и горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перед стойкой толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут ногой об ногу. Брехунов шепчет мне:
- А это пьяницы... их Бог наказал.
Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:
- Пора и в дорогу, запрягаем.
Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:
- Так не годится, Прокоп Антоныч... чего хорошего ему тут глядеть!
Он сердито тянет меня и почти кричит: "Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют... пойдем!"
Горкин расстроен чем-то. Он сердито увязывает мешок, кричит на Федю и на Домну Панферовну: "Пустить без себя нельзя... помошники... рублишко бы за брехню сорвать, на то вас станет!.." Домна Панферовна хватает саквояж, кричит Анюте: "Ну, чего рот раззявила, пойдем!" - кричит Горкину: "Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же!.." - и бежит с зонтиком, в балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: "Ишь шпареная какая... возу легче!" Федя не шелохнется. Брехунов стоит-поглядывает. У Горкина лицо красное, дрожат руки. Он выбрасывает на столик три пятака, подвигает их к Брехунову, а тот отодвигает и все говорит: "Это почему ж такое?.. из уважения я, как вы мои гости... Да ты очумел?!"
Горкин кричит, уже не в себе:
- Мы не гости... "гости"! Одно безобразие! нагрешили с короб... На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я-то дурак, запился...
Брехунов говорит сквозь зубы: "Как угодно-с", - и стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он вдогонку:
- И вздорный же ты, старик, стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!
Что-то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор. Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:
- Как же это так... негоже так. Говею, а так... осерчал. Так отойтить нельзя... как же так?..
Он оглядывается растерянно, дергает себя за бородку, жует губами.
- Прокоп Антоныч, - говорит он, - уж не обижайся, прости уж меня, по-хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг?.. Говеть буду у Троицы... уж не попомни на мне, сгоряча я чтой-то, чаю много попил, с чаю... чай твой такой сердитый!..
Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит, что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда может.
- Бывает, закипело сердце. Чай-то хороший мой, а мы-то вот...
Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все повторяет: "А и вправду, вздорный я стал, погорячился..." Брехунов сам отворяет нам ворота, говорит, нахмурясь: "Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом, да вот... к навозу прирос, жить-то надо!" - и плюет в жижицу в канавке.
- Просвирку-то за нас вынешь? - кричит он вслед.
- Господи, да как же не вынуть-то! - кричит Горкин и снимает картуз. - И выну, и помолюсь... прости ты нас, Господи! - И крестится.
Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по лужкам, лесочки.
Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:
- А ведь это все искушение нам было... все он ведь это! Господи, помилуй...
Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И все мы крестимся. Я знаю, кто это - он.
Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с Анютой. Анюта тычется в узелок, - плачет? Горкин еще издали кричит им: "Ну, чего уж... пойдемте, с Господом! по-доброму, по-хорошему..." Они поднимаются и молча идут за нами. Всем нам как-то не по себе. Антипушка почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы - и по большой дороге, и по тропкам. Горкин говорит - по времени-то девятого половина, нам бы за Ростокиным быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли, - он виноват во всем.
Хорошо поют где-то, церковное. Это внизу, у речки, в березках. Подходим ближе. Горкин говорит - хоть об заклад побиться, васильевские это певчие, с Полянки. Федя признает даже Ломшакова, октавный рык, а Горкин - и батыринские баса, и Костикова тенора. Славно поют в беретках. Только тревожить не годится, а то смутишь. Стоим и слушаем, как из овражка доносится:
...я-ко кади-ло пре-эд То-о-бо-о-о-ю-у-у...
Во-зде-я-а-а... ние... руку мое-э-э-ю-ууу!..
Плывет - будто из-под земли на небо. Долго слушаем, и другие с нами. Говорят - небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:
- Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят. Вишь, узелки-то на посошках... пиджаки-то посняли, жарко. Ну, там повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в больнице, вот и на богомолье.
Анюта шепчет - закуски там у них на бумажках и бутылка. Горкин смеется: "Глаза-то у те вострые! Может, и закусят-выпьют малость, а как поют-то! Им за это Господь простит".
Идем. Горкин велит Феде - стишок подушевней какой начал бы. Федя несмело начинает: "Стопы моя..." Горкин поддерживает слабым, дрожащим голоском: "...направи... по словеси Твоему..." Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:
И не обладает мно-о-ю...
Вся-кое... безза-ко-ни-и-е...
Поем и поем, под шаг. И становится на душе легко, покойно. Кажется мне, что и Кривая слушает, и ей хорошо, как нам, - помахивает хвостом от мошек. Мягко потукивает на колеях тележка. Печет солнце, мне дремлется...
- Полезай в тележку-то, подреми... рано поднялся-то! - говорит мне Горкин.
- И ты, Онюта, садись. До Мытищ-то и выспитесь.
Укачивает тележка - туп-туп... туп-туп... Я лежу на спине, на сене, гляжу в небо. Такое оно чистое, голубое, глубокое. Ярко, слепит лучезарным светом. Смотрю, смотрю... - лечу в голубую глубину. Кто-то тихо-тихо поет, баюкает. Анюта это?..
...у-гу-гу... гу-гу... гу-гу...
На зе-ле-ном... на лу-гу...
Или - стучит тележка... или - во сне мне снится?..

НА СВЯТОЙ ДОРОГЕ

С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат: "Тпру!.. тпру!.." - и я, как впросонках, слышу:
- Понеслась-то как!.. Это она Яузу признала, пить желает.
- Да нешто Яуза это?
- Самая Яуза, только чистая тут она.
Какая Яуза? Я ничего не понимаю.
- Вставай, милой... ишь разоспался как! - узнаю я ласковый голос Горкина. - Щеки-те нажгло... Хуже так-то жарой сморит, в головку напекет. Вставай, к Мытищам уж подходим, донес Господь.
Во рту у меня все ссохлось, словно песок насыпан, и такая истома в теле - косточки все поют. Мытищи?.. И вспоминаю радостное: вода из горы бежит! Узнаю голосок Анюты:
- Какой же это, бабушка, богомольщик... в тележке все!
И теперь начинаю понимать: мы идем к преподобному, и сейчас лето, солнышко, всякие цветы, травки... а я в тележке. Вижу кучу травы у глаза, слышу вялый и теплый запах, как на Троицын день в церкви, - и ласкающий холодок освежает мое лицо: сыплются на меня травинки, и через них все - зеленое. Так хорошо, что я притворяюсь спящим и вижу, жмурясь, как Горкин посыпает меня травой и смеется его бородка.
- Мы его, постой, кропивкой... Онюта, дакося мне кропивку-то!..
Вижу обвисшие от жары орешины, воткнутые надо мной от солнца, и за ними - слепящий блеск. Солнце прямо над головой, палит. У самого моего лица - крупные белые ромашки в траве, синие колокольчики и - радость такая! - листики земляники с зародышками ягод. Я вскакиваю в тележке, хватаю траву и начинаю тереть лицо.
И теперь вижу все.
Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его - боры. В этих борах - угодник, и там -медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит на воздухе. Так бывает в жары, от пара. Сияет-дрожит над ней белая, как из снега, колокольня с блистающим золотым крестом. Это и есть Мытищи. Воздух - густой, горячий, совсем медовый, с согревшихся на лугах цветов. Слышно жужжанье пчелок.
Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в колком блеске из серебра, и чудится мне: на струйках - играют-сверкают крестики. Я кричу:
- Крестики, крестики на воде!..
И все говорят на речку:
- А и вправду... с солнышка крестики играют словно!
Речка кажется мне святой. И кругом все - святое.
Богомольцы лежат у воды, крестятся, пьют из речки пригоршнями, мочат сухие корочки. Бедный народ все больше: в сермягах, в кафтанишках, есть даже в полушубках, с заплатками - захватила жара в дороге, в лаптях и в чунях, есть и совсем босые. Перематывают онучи, чистятся, спят в лопухах у моста, настегивают крапивой ноги, чтобы пошли ходчей. На мосту сидят с деревянными чашками убогие и причитают:
- Благодетели... милостивцы, подайте святую милостинку... убогому-безногому... родителев-сродников... для-ради угодника, во телоздравие, во душиспасение...
Анюта говорит, что видела страшенного убогого, который утюгами загребал-полз на коже, без ног вовсе, когда я спал. И поющих слепцов видали. Мне горько, что я не видел, но Горкин утешает - всего увидим у Троицы, со всей Росеи туда сползаются. Говорят - вон там какой болезный!
На низенькой тележке, на дощатых катках-колесках лежит под дерюжиной паренек, ни рукой, ни ногой не может. Везут его старуха с девчонкой из-под Орла. Горкин кладет на дерюжину пятак и просит старуху показать - душу пожалобить. Старуха велит девчонке поднять дерюжку. Подымаются с гулом мухи и опять садятся сосать у глаз. От больного ужасный запах. Девчонка веткой сгоняет мух. Мне делается страшно, но Горкин велит смотреть.
- От горя не отворачивайся... грех это!
В ногах у меня звенит, так бы и убежал, а глядеть хочется. Лицо у парня костлявое, как у мертвеца, все черное, мутные глаза гноятся. Он все щурится и моргает, силится прогнать мух, но мухи не слетают. Стонет тихо и шепчет засохшими губами: "Дунька... помочи-и..." Девчонка вытирает ему рот мокрой тряпкой, на которой присохли мухи. Руки у него тонкие, лежат, как плети. В одной вложен деревянный крестик, из лучинок. Я смотрю на крестик, и хочется мне заплакать почему-то. На холщовой рубахе парня лежат копейки. Федя кладет ему гривенничек на грудь и крестится. Парень глядит на Федю жалобно так, как будто думает, какой Федя здоровый и красивый, а он вот и рукой не может. Федя глядит тоже жалобно, жалеет парня. Старуха рассказывает так жалобно, все трясет головой и тычет в глаза черным, костлявым кулачком, по которому сбегают слезы:
- Уж такая беда лихая с нами... Сено, кормилец, вез да заспал на возу-то... на колдобоине упал с воза, с того и попритчилось, кормилец... третий год вот все сохнет и сохнет. А хороший-то был какой, бе-э-лый да румяный... табе не хуже!
Мы смотрим на Федю и на парня. Два месяца везут, сам запросился к угоднику, во сне видал. Можно бы по чугунке, телушку бы продали. Господь с ней, да потрудиться надо.
- И все-то во снях видит... - жалостно говорит старуха, - все говорит-говорит: "Все-то я на ногах бегаю да сено на воз кидаю!"
Горкин в утешение говорит, что по вере и дается, а у Господа нет конца милосердию. Спрашивает, как имя: просвирку вынет за здравие.
- Михайлой звать-то, - радостно говорит старушка. - Мишенькой зовем.
- Выходит - тезка мне. Ну, Миша, молись - встанешь! - говорит Горкин как-то особенно, кричит словно, будто ему известно, что парень встанет.
Около нас толпятся богомольцы, шепотом говорят:
- Этот вот старичок сказал, уж ему известно... обязательно, говорит, встанет на ноги... уж ему известно!
Горкин отмахивается от них и строго говорит, что Богу только известно, а нам, грешным, веровать только надо и молиться. Но за ним ходят неотступно и слушают-ждут, не скажет ли им еще чего, -"Такой-то ласковый старичок, все знает!".
Федя тащит ведерко с речки - поит Кривую. Она долго сосет - не оторвется, а в нее овода впиваются, прямо в глаз, - только помаргивает - сосет. Видно, как у ней раздуваются бока и на них вздрагивают жилы. Я кричу - вижу на шее кровь:
- Кровь из нее идет, жила лопнула!..
Алой струйкой, густой, растекается на шее у Кривой кровь. Антипушка стирает лопушком и сердится:
- А, стерва какая, прокусил, гад!.. Вон и еще... гляди как искровянили-то лошадку оводишки... а она пьет и пьет, не чует!..
Говорят - это ничего, в такую жарынь пользительно, лошадка-то больно сытая - "им и сладко". А Кривая все пьет и пьет, другое ведерко просит. Антипушка говорит, что так не пила давно - пользительная вода тут, стало быть. И все мы пьем, тоже из ведерка. Вода ключевая, сладкая: Яуза тут родится, от родников, с-под горок. И Горкин хвалит: прямо чисто с гвоздей вода, ржавчиной отзывает, с пузыриками даже, - верно, через железо бьет. А в Москве Яуза черная да вонючая, не подойдешь, - потому и зовется - Яуза-Гряуза! И начинает громко рассказывать, будто из священного читает, а все богомольцы слушают. И подводчики с моста слушают - кипы везут на фабрику и приостановились.
- Так и человек. Родится дите чистое, хорошее, андельская душка. А потом и обгрязнится, черная станет да вонючая, до смрада. У Бога все хорошее, все-то новенькое да чистенькое, как те досточка строгана... а сами себя поганим! Всякая душа, ну... как цветик полевой-духовитый. Ну, она понятно, и чует - поганая она стала - и тошно ей. Вот и потянет ее в баньку духовную, во глагольную, как в Писаниях писано: "В баню водную, во глагольную"! Потому и идем к преподобному - пообмыться, обчиститься, совлечься от грязи-вони...
Все вздыхают и говорят:
- Верно говоришь, отец... ох, верно!
А Горкин еще из священного говорит, и мне кажется, что его считают за батюшку: в белом казакинчике он, будто в подряснике, - и так мне приятно это. Просят и просят:
- Еще поговори чего, батюшка... слушать-то тебя хорошо, разумно!..
На берегу, в сторонке, сидят двое, в ситцевых рубахах, пьют из бутылки и закусывают зеленым луком. Это, я знаю, плохие люди. Когда мы глядели парня, они кричали:
- Он вот водочки вечерком хватит на пятаки-то ваши... сразу исцелится, разделает комаря... таких тут много!
Горкин плюнул на них и крикнул, что нехорошо так охальничать, тут горе человеческое. А они все смеялись. И вот когда он говорил из священного, про душу, они опять стали насмехаться:
- Ври-ври, седая крыса! Чисть ее, душу, кирпичом с водочкой, чище твоей лысины заблестит!
Так все и ахнули. А подводчики кричат с моста:
- Кнутьями их, чертей! такие вот намедни две кипы товару срезали!..
А те смеются. Горкин их укоряет, что нельзя над душой охальничать. И Федя даже за Горкина заступился - а он всегда очень скромный. Горкин его зовет - "красная девица ты прямо!" И он даже укорять стал:
- Нехорошо так! не наводите на грех!..
А они ему:
- Молчи, монах! в триковых штанах!..
Ну, что с таких взять: охальники! Один божественный старичок, с длинными волосами, мочит ноги в речке и рассказывает, какие язвы у него на ногах были, черви до кости проточили, а он летось помыл тут ноги с молитвой, и все-то затянуло - одни рубцы. Мы смотрим на его коричневые ноги: верно, одни рубцы.
- А наперед я из купели у Троицы мочил, а тут доправилось. Будете у преподобного, от златого креста с молитвою испейте. И ты, мать, болящего сына из-под креста помой с верой! - говорит он старушке, которая тоже слушает. - преподобный кладезь тот копал, где Успенский собор, - и выбило струю, под небо! Опосля ее крестом накрыли. Так она скрозь тот крест проелась, прыщет во все концы, - чудо-расчудо.
Все мы радостно крестимся, а те охальники и кричат:
- Надувают дураков! Водопровод-напор это, нам все, сресалям, видно... дураки степные!
Старичок им прямо:
- Сам ты водопровод-напор!
И все мы им грозимся и посошками машем:
- Не охальничайте! веру не шатайте, шатущие!..
И Горкин сказал - пусть хоть и распроводопровод, а через крест идет... и водопровод от Бога! А один из охальников допил бутылку, набулькал в нее из речки и на нас - плеск из горлышка, крест-накрест!
- Вот вам мое кропило! исцеляйся от меня по пятаку с рыла!..
Так все и ахнули. Горкин кричит:
- Анафема вам, охальники!..
И все богомольцы подняли посошки. И тут Федя - пиджак долой, плюнул в кулаки да как ахнет обоих в речку - пятки мелькнули только. А те вынырнули по грудь и давай нас всякими-то словами!.. Анюта спряталась в лопухи, и я перепугался, а подводчики на мосту кричат:
- Кунай их, кунай!
Федя как был, в лаковых сапогах, - к ним в реку и давай их за волосы трепать и окунать. А мы все смотрели и крестились. Горкин молит его:
- Федя, не утопи... смирись!..
А он прямо с плачем кричит, что не может дозволить Бога поносить, и все их окунал и по голове стукал. Тогда те стали молить - отпустить душу на покаяние. И все богомольцы принялись от радости бить посошками по воде, а одна старушка упала в речку, за мешок уж ее поймали - вытащили. А Федя выскочил из воды, весь бледный, - и в лопухи. Я смотрю - стягивает с себя сапоги и брюки и выходит в розовых панталонах. И все его хвалили. А те, охальники, выбрались на лужок и стали грозить, что сейчас приятелей позовут, мытищинцев, и всех нас перебьют ножами. Тут подводчики кинулись за ними, догнали на лужку и давай стегать кнутьями. А когда кончили, подошли к Горкину и говорят:
- Мы их дюже попарили, будут помнить. Их бы воротяжкой надоть, чем вот воза прикручиваем!.. Басловите нас, батюшка.
Горкин замахал руками, стал говорить, что он не сподоблен, а самый простой плотник и грешник. Но они не поверили ему и сказали:
- Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем.
Тележка выезжает на дорогу. Федя несет сапоги за ушки, останавливается у больного парня, кладет ему в ноги сапоги и говорит:
- Пусть носит за меня, когда исцелится.
Все ахают, говорят, что это уж указание ему такое и парень беспременно исцелится, потому что сапоги эти не простые, а лаковые, не меньше как четвертной билет, - а не пожалел! Старуха плачет и крестится на Федю, причитает.
Федя идет задумчиво, на свои ноги смотрит. Пыльные они стали, и Федя уже не прежний будто, а словно его обидели, наказали - затрапезное на него надели.
- Благословлюсь у старца Варнавы, уж как он скажет. А то, может, в глухие места уйду, к валаамским старцам...
Он сворачивает в канавку у дороги и зовет нас с Анютой:
- Глядите, милые... земляничка-то Божия, первенькая!
Мы подбегаем к нему, и он дает нам по веточке земляничек, красных, розовых и еще неспелых - зеленовато-белых. Мы встряхиваем их тихо, любуемся, как они шуршат, будто позванивают, не можем налюбоваться, и жалко съесть. Как они необыкновенно пахнут! Федя шурхает по траве, босой, и все собирает, собирает и дает нам. У нас уже по пукетику, всех цветов, ягодки так дрожат... Пахнет так сладко, свеже - радостным богомольем пахнет, сосенками, смолой...
И до сего дня помню радостные те ягодки на солнце - душистые огоньки живые.
Мы далеко отстали, догоняем. Федя бежит, подкидывает пятки, совсем как мы. Кричит весело Горкину:
- Михаила Панкратыч... гостинчику! первая земляничка Божия!..
И начинает оделять всех, по веточке, словно раздает свечки в церкви. Антипушка берет веточку, радуется, нюхает ягодки и ласково говорит Феде:
- Ах ты, душевный человек какой... простота ты. Такому в миру плохо, тебя всякий дурак обманет. Видать, так уж тебе назначено, в монахи спасаться, за нас Богу молиться. Чистое ты дите вот.
Горкин невесел что-то, и всем нам грустно, словно Федя ушел от нас.
А вот и Мытищи, тянет дымком, навозом. По дороге навоз валяется: возят в поля, на пар. По деревне дымки синеют. Анюта кричит:
- Матушки... самоварчики-то золотенькие по улице, как тумбочки!..
Далеко по деревне, по сторонам дороги, перед каждым как будто домом, стоят самоварчики на солнце, играют блеском, и над каждым дымок синеет. И далеко так видно - по обе стороны - синие столбики дымков.
- Ну, как тут чайку не попить!.. - говорит Горкин весело, - уж больно парадно принимают... самоварчики-то стоят, будто солдатики. Домна Панферовна, как скажешь? Попьем, что ли, а?.. А уж серчать не будем.
- Ты у нас голова-то... а закусить самая пора... будто пирогами пахнет?..
- Самая пора чайку попить-закусить... - говорит и Антипушка. - Ах, благодать Господня... денек-то Господь послал!..
И уж выходят навстречу бабы, умильными голосками зазывают:
- Чайку-то, родимые, попейте... пристали, чай?..
- А у меня в садочке, в малинничке-то!..
- Родимые, ко мне, ко мне!.. летошний год у меня пивали... и смородинка для вас поспела, и...
- Из луженого-то моего, сударики, попейте... у меня и медок нагдышний, и хлебца тепленького откушайте, только из печи вынула!..
И еще, и еще бабы, и старухи, и девочки, и степенные мужики. Один мужик говорит уверенно, будто уж мы и порядились:
- В сарае у меня поотдохнете, попимши-то... жара спадет. Квасу со льду, огурцов, капустки, всего по постному делу есть. Чай на лужку наладим, на усадьбе, для апекиту... от духу задохнешься! Заворачивайте без разговору.
- Дом хороший, и мужик приятный... и квасок есть, на что уж лучше... - говорит Горкин весело. - Да ты не Соломяткин ли будешь, будто кирпич нам важивал?
- Как же не Соломяткин! - вскрикивает мужик. - Спокон веку все Соломяткин. Я и Василь Василича знаю, и тебя узнал. Ну, заворачивайте без разговору.
- Как Господь-то наводит! - вскрикивает и Горкин. - Мужик хороший, и квас у него хозяйственный. Вон и садик, смородинки пощипите, - говорит нам с Анютой, - он дозволит. Да как же тебя не помнить... царю родня! Во куда мы попали, как раз насупротив Карцовихи самой, дом вон двуяросный, цел все...
- А пощипите, зарозовела смородинка, - говорит мужик. - Верно, что сродни будто Лександре Миколаевичу... - смеется он, - братье, выходит.
- Как - братье?! - с удивлением говорит Антипушка: и я не верю, и все не верят.
- А вот так, братье! Вводи лошадку без разговору.
Мужик распахивает ворота, откуда валит навозный дух и мешается с ним медовый, с задов деревни, с лужков горячих, и духовито горький, церковный будто, - от самоварчиков, с пылких сосновых шишек.
- Ах, хорошо в деревне!.. - воздыхает Антипушка, потягивая в себя теплый навозный дух. - Жить бы да жить... Нет, поеду в деревню помирать.
Пока отпрягают Кривую и ставят под ветлы в тень, мы лежим на прохладной травке-муравке и смотрим в небо, на котором заснули редкие облачка. Молчим, устали. Начинает клонить ко сну...
- А ну-ка кваску, порадуем Москву!.. - вскрикивает мужик над нами, и слышно, как пахнет квасом.
В руке у мужика запотевший каменный кувшин, красный; в другой - деревянный ковш.
- Этим кваском матушка, покойница, царевича поила... хвалил-то как!
Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырики, - и кажется все мне сказкой.

НА СВЯТОЙ ДОРОГЕ

- Хорош квасок, а проклажаться нечего, - торопит Горкин, - закусим - да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете?
- Поспеете, - рыгает мужик в кувшин. - Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни у меня там, не хуже креслов.
Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется - сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики... Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Мужик ерошит траву ногой - гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.
- Французы на них сидели! - говорит мужик. - А сосна, может, и самого преподобного видала.
Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик.
- Молодец-то чего же не хлебает? - спрашивает мужик.
Говорим - в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя.
- То-то, гляжу, чудной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой... а ноги белы. В монахи - а битюга повалит.
Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся.
Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток - сколько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется - не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это.
- С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас "мартовским" попотчевала бы... в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал - богато живу... - говорит мужик Горкину. - Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не искорысти принимаю, а нельзя обижать угодника. С покон веков от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой - метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко - "Пустите, кормильцы, заночевать!" Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.
Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он - "царев брат"?
- Дело это знаменитое. Мама Авдотья Гавриловна Карцова рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцовых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из изборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело... Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал - мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось... Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши - с молоком ли Дуня Карцова? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила... А царь тогда Лександр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там - не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую... из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях - говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками... с энтими вот, на запятках-то... помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками... В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дите ее кормилку взяли... Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото - в серебро, в каменья, кокошник огромадный... Как показали ее всей царской фамилии - шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: "Как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был". А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то... к нашей, сталоть, мытищинской-деревенской, шабаш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать - ни-ни! "А я, - говорит, - наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!" Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки - на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то, оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет - к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему - миг! - "Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош". А матушка моя квас творила... - всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то. А царевич и увидь в окошко - и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: "Богатырь ты!" И смеется: "Братец мне выходишь?" Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было... за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях... У нас и похоронёна, памятник богатый, с золотыми словами: "Лежит погребёно тело... Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой... души праведные упокояются"...
Слушаю я - и кажется все мне сказкой.
Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.
- Каки Мытищи-то, - говорит он растроганно, - и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить - заходи чайку попить.
Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит - потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклончик Василь Василичу. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать - просвирку вынуть за упокой рабы Божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.
Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы - одни и те же. Горкин похрамывает, говорит - квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: "Что-то у меня с ногой неладно?" Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит - не иначе, надо его в тележку. Горкин отмахивает - хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит - кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: "Не сподобляет Господь... за грех мой!" Мечется головой по иглам, жарко ему; должно быть. А от ельника - как из печи. И все стонет:
- За ква-ас... на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону... квасом Господь покарал.
Домна Панферовна кричит:
- Кровь у тебя замкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку... сейчас ему кровь спущу!..
И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит:
- Что-о?.. храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!
И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет:
- Цирульник... Иван Захарыч... без резу пользовал... пиявки, Домнушка, приставлял...
- Ну, иди к своему цирульнику, "без резу"!.. Ты меня слушай... я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную... а то жила лопнет!..
Горкин все не дается, охает:
- Ой, погоди... ослабну, не дойду.. не дамся нипочем, ослабну..
Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает - чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит:
- Маслицем святым... потрите из пузыречка, от Пантелеймона... сам Ераст Ерастыч без резу растирал...
А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: "Ну, я не виновата, коли помрешь!" - берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать.
Он меня гладит и говорит:
- А Господь-то... воля Господня... помолись за меня, косатик.
Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки:
- Ты, молельщик... лапы-то у тебя... три тужей!
Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет:
- У-ух... маленько поотпустило... у-ух... много легше... жила-то... словно на место встала... маслице-то как... роботает... Пантелемон-то... батюшка... что делает...
Все мы рады. Смотрим - нога краснеет. Домна Панферовна говорит:
- Кровь опять в свое место побегла... ногу-то бы задрать повыше.
Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже от радости. Гляжу - и Анюта в елках ревет и шепчет:
- Помрет старик... не дойдем до Троицы... не увидим!..
Я кричу ей, что Горкин уж водит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:
- Напугался, милок?.. Бог даст, ничего... дойдем к угоднику.
Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.
А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:
- Старичок-то лежит, никак отходит?..
Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует:
- Лик-то, лик-то ему закрыть бы... легше отойдет-то!
Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет:
- Господня лепта... сподобил Господь принять... в гроб с собой скажу положить...
Шепчутся-крестятся:
- Гроба просит... душенька-то уж чует...
Антипушка плюется, машет на них:
- Чего вы каркаете, живого человека хороните?!
Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят - ахают:
- Гляди ты, восстал старик-то!..
Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, - повеселел.
- Жгет маленько, а боли такой нет... и пальцами владаю... - говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. - Отдохну маленько - и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж.
- Сядь на тележку, Горкин!.. - упрашиваю я, - я грех на себя возьму!
То, что сейчас случилось, - вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди... - все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова - "отходит... лик-то ему закрыть бы..." Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня:
- Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..
И сухая, горячая рука его жмет мою.
Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне села. Федя поддерживает его и сам хромает - намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше - еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы:
- Чай, устали, родимые, ночуйте... свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, право?..
Знакомый старик - когда-то у нас работал - встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит:
- На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда... клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.
Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит:
- Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.
Она ласково говорит:
- Ну, чего уж... все-то мы кипятки.
Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит:
- Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.
Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.
Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях в розовой рубахе и молится. Я плачу и говорю ему:
- Горкин... мухи меня кусают, больно...
- Спи, касатик, - отвечает он шепотом, - каки там мухи, спят давно.
- Да нет, кусают!
- Не мухи... это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь. А ты себе спи - и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь... Ну, и спи, с Господом.
Но я не могу заснуть. А он все молится.
- Не спишь все... Ну, иди ко мне, поддевочкой укрою. Согреешься - и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что... не кусают клопики?
- Нет. Ножки только кусают.
- А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи... прости меня, грешного... - зевает он.
Я начинаю думать - какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву.
- Горкин, - спрашиваю я шепотом, - какие у тебя грехи? Грех, ты говорил... когда у тебя нога надулась?..
- Грех-то мой... Есть один грех, - шепчет он мне под одеялом, - его все знают, и по закону отбыл, а... С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая... Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бось! Раз понес он дощонку на второй ярусок - и стал. "Боюсь, - говорит, - дяденька, упаду... глаза не глядят!" А я его, сталоть, постращал: "Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!" Он ступанул - да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то... кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красенькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, - у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил... А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. - спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.
У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:
- Нет, ты не убил... Горкин, милый... ты добра ему хотел...
Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало Горкина - не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы.
- Спи, с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? - спрашивает он тревожно.
Я не хочу к Антипушке.
В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: "Пора бы и самоварчик ставить". Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху, видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе - тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться - и пропадать. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: "Эй, Панкратыч, вставай!"
- Наказал будить, как скотину погонят, - говорит он Антипушке, зевая. - Зябнется по заре-то... а, гляди, опять нонче жарко будет.
Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда.
- Ах ты, ранняя пташка... - весело говорит он. - А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.
Я открываю - и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза

У КРЕСТА

Я сижу на завалинке и смотрю - какая красивая деревня!
Соломенные крыши и березы - розово-золотистые, и розовые куры ходят, и розоватое облачко катится по дороге за телегой. Раннее солнце кажется праздничным, словно на Светлый день. Идет мужик с вилами, рычит: "Ай закинуть купца на крышу?" - хочет меня пырнуть. Антипушка не дает: "К преподобному мы, нельзя". Мужик говорит: "А-а-а... - глядит на нашу тележку и улыбается, - занятная-то какая!" Садится с нами и угощает подсолнушками.
- Та-ак... к преподобному идете... та-ак.
Мне нравится и мужик, и глиняный рукомойник на крылечке, стукнувший меня по лбу, когда я умывался, и занавоженный двор, и запах, и колесо колодца, и все, что здесь. Я думаю - вот немножко бы здесь пожить.
Поджидаем Горкина, ему растирают ногу. Нога совсем хорошая у него, ни сининки, но Домна Панферовна хочет загнать кровь дальше, а то воротится. Прямо - чудо с его ногой. На масленице тоже нога зашлась, за доктором посылали, и пиявки черную кровь сосали, а больше недели провалялся. А тут - призрел Господь ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение Горкин только кипяточку выпил с сухариком, а чай отложил до отговенья, если Господь сподобит. И мы тоже отказались, из уважения: как-то неловко пить. Да и какие теперь чаи! Приготовляться надо, святые места пойдут. Братовщину пройдем - пять верст, половина пути до Троицы. А за Талицами - пещерки, где разбойники стан держали, а потом просветилось место. А там - Хотьково, родители преподобного там, под спудом. А там и гора поклонная, называется - "у креста". В ясный день Троицу оттуда видно: стоит над борами колокольня, как розовая свеча пасхальная, и на ней огонечек - крестик. И Антипушка говорит - надо уж потерпеть, какие уж тут чаи. В египетской-то пустыне - Федя сказывал - старцы и воды никогда не пьют, а только росинки лижут.
Приходит Федя, говорит - церковь ходил глядеть и там шиповнику наломал - и дает нам с Анютой по кустику: "Будто от плащаницы пахнет, священными ароматами!" Видал лохматого старика, и на нем железная цепь собачья, а на цепи замки замкнуты, идет - гремит; а под мышкой у него кирпич. Может, святой-юродивый, для плоти пострадания. Мужик говорит, что всякие тут проходят, есть и святые, попадаются. Один в трактире разувался, себя показывал - на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь. Ну, давали ему из благочестия, а он трактирщика и обокрал, ночевамши. Антипушка и говорит про Федю:
- Тоже спасается, ноги набил - и не разувается.
Мужик и спрашивает Федю, чего это у него на глазу, кровь, никак? Антипушка поднял с него картуз, а в картузе-то шиповник, натуго! И на лбу исцарапано. Федя застыдился и стал говорить, что для ароматов наклал да забыл. А это он нарочно. Рассказывал нам вчера, как святой на колючках молился, чтобы не спать. Мужик и говорит: "Ишь ты, какой бесчувственный!" Я сую веточку под картузик и жму до боли. Пробует и Анюта тоже. Мужик смеется и говорит:
- Пойдемте навоз возить, будет вам тела пострадание!
Мы все смеемся, и Федя тоже.
Куда ни гляди - все рожь, нынче хлеба богатые. Рожь высокая, ничего-то за ней не видно. Федя сажает меня на плечи, и за светло-зеленой гладью вижу я синий бор, далекий... - кажется, не дойти. Рожь расстилается волнами, льется, - больно глазам от блеска. Качаются синие боры, жаворонок журчит, спать хочется. Через слипшиеся ресницы вижу - туманятся синие боры, льется-мерцает поле, прыгает там Анюта... Горкин кричит: "Клади в тележку, совсем вареный... спать клопы не дали!.." Пахнет травой, качает, шуршит по колесам рожь, хлещет хвостом Кривая, стегает по передку - стег, стег... Я плыву на волнистом поле, к синим борам, куда-то.
- Ко крестику-то сворачивай, под березу!
Я поднимаю голову: темной стеною бор. Светлый лужок, в ромашках. Сидят богомольцы кучкой, едят ситный. Под старой березой - крест. Большая дорога, белая. В жарком солнце скрипят воза, везут желтые бочки, с хрустом, - как будто сахар. К небу лицом лежат мужики на бочках, раскинув ноги. Солнце палит огнем. От скрипа-хруста кажется еще жарче. Парит, шея у меня вся мокрая. Висят неподвижно мушки над головой, в березе. Федя поит меня из чайника. Жесть нагрелась, вода невкусная. Говорят - потерпи маленько, скоро святой колодец, студеная там вода, как лед, - за Талицами, в овраге. Прыгает ко мне Анюта, со страшными глазами, шепчет: "Человека зарезали, ей-Богу!.." Я кричу Горкину. Он сидит у креста, разувшись, глядит на свою ногу. Я кричу - зачем зарезали человека?! И Анюта кричит: "Зарезали человека, щепетильщика!" Я не понимаю - какого "щепетильщика"? Горкин говорит:
- Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это крестик... Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая кончина.
Анюта крестится и кричит, что верно, зарезали человека - щепетильщика!
- Бабушка знает... в лавочку заходили квасок пить! Зарезали щепетильщика... вот ей-Богу!..
Горкин сердится. Какого такого щепетильщика? с жары сбесилась? К ней пристают Антипушка и Федя, а она все свое: зарезали щепетильщика! Подходит Домна Панферовна, еле передыхает, вся мокрая. Рассказывает, что зашли в Братовщине в лавочку кваску попить, вся душа истомилась, дышать нечем... а там прохожий и говорит - зарезали человека-щепетильщика, с коробами-то ходят, с крестиками, иголками вот торгуют, пуговками... Впереди деревушка будет. Кащеевка, глухое место... будто вчера зарезали паренька, в кустиках лежит, и мухи всего обсели... такая страсть!..
- Почитай каждый день кого-нибудь да зарежут, говорит. Опасайтесь...
- Во-он что-о... - тихо говорит Горкин и крестится. - Царство ему Небесное.
Всем делается страшно. Богомольцы толпятся, ахают, поглядывают туда, вперед. Говорят, что теперь опасные все места, мосточки пойдут, овражки... - один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская. Вот и тут кого-то поубивали, крестик стоит, - ох, Господи! А за Талицами сейчас кресто-ов!.. Чуть поглуше где - крестик стоит.
Я хочу ближе к Горкину. Сажусь под крестик, жмется ко мне Анюта, в глаза глядит. Шепчет: "И нас зарежут, как щепетильщика..." Крестик совсем гнилой, в крапинках желтой плесени. Что тут было - никто не знает. Береза, может, видала, да не скажет. Федя говорит - давайте споем молитву за упокой. И начинает, а мы за ним. На душе делается легче. Подходит старик с косой, слушает, как хорошо поем "Со святыми упокой". Горкин спрашивает, почему крестик, не убили ли тут кого.
- Никого не убивали, - говорит старик, - а купец помер своею смертью, ехал из Александрова, стал закусывать под березой... ну, его и хватило, переел-перепил. Ну, сын его увез потом домой, а для памяти тут крест поставил, на помин души нам выдал... я тогда парнем был. Хорошо помянули. У нас этого не заведёно, чтобы убивать. За Талицами... ну, там случается. Там один не ходи... А у нас этого не заведёно, у нас тихо.
Все мы рады, что не зарезали, и кругом стало весело: и крестик, и береза повеселели будто.
- Там овражки пойдут, - говорит старик, - гляди и гляди. И лошадку могут отнять, и... Вы уж не отбивайтесь от дружки-то, поглядывайте.
И опять нам всем страшно.
Сильно парит, а только десятый час. За Талицами - овраг глубокий. Мы съезжаем - и сразу делается свежо и сумрачно. По той стороне оврага - старая березовая роща, кричат грачи. Место совсем глухое. Стоит, под шатром с крестиком, колодец. В горе - пещерки. Лежат у колодца богомольцы, говорят нам: повел монах народ под землю, маленько погодите, лошадку попоите. Федя глядит в колодец - дна, говорит, не видно. Спускает на колесе ведро. Колесо долго вертится. Долго дрожит веревка, втягивает ведро. От ведра веет холодом. Вода - как слеза, студеная, больно пить. Говорят - подземельная тут река, во льду; бывает, что и льдышки вытягивают, а кому счастье - серебряные рубли находят, старинные. Тут разбойники клад держали, а потом просветилось место, какой-то монах их вывел.
- Глядите-ка, - говорит Федя, - старушка знакомая тут, с внучкой-то, в бусах-то... у заставы-то повстречали!
Старушка признает нас, рада. С ней на травке красавочка-молодка, которая на девочку похожа, в красной повязке рожками, в узорочной сорочке. Все мы рады, словно родные встретились. Молодка почему-то плачет, перебирает янтарные бусинки в коленях. Горкин расспрашивает, с чего это она плачет. Старушка жалуется, что вот, ни с чего обидел внучку старик один - вон лежит, боров, на кирпиче-то дрыхнет!
- Да что, родные... Подошел к нам, схватил бабочку за рукав, стал сопеть, затребовал ее... дай мне твой замочек, какой ни есть... я те замкну - отомкну, а грех на себя приму! Тьфу!.. Боров страшный!.. Про грех сказал-то чего, а? А это он от людей слыхал, что мальчика - андельскую душку - заспала, молчит-горюет с того. Она - от него, заголосила... Как бес, страшный, железами закручен, замки навешены! Он ее за бусы и схватил, потянул к себе... пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму-разомкну! И порвал бусы-то на ней. Чумовой! Все тут собирали, не собрали. До слез внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!
Красавица-молодка смотрит на нас сквозь слезы. Горкин и говорит:
- А ведь к лучшему вышло-то! Она будто в себя пришла, по-умному глядит. Помню, шла - как водой облили... а ты гляди, мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?..
- Дал бы Господь милосливый! Откликаться стала, а то все немая словно была. Как бусинки-то посыпались, она - ах!.. - как заголосит!.. Стала их подбирать, меня звать. Признала меня-то, родимые... Заплакала, жаться ко мне стала. "Баушка, - говорит, - да где мы с тобой, да пойдем, баушка, домой!"
Федя нашел бусинку и подает молодке. Она ничего, приняла от него, покосилась только и закрыла лицо ладошками. Домна Панферовна к ней подсела, по головке ее погладила, и стала говорить что-то - ничего, слушает. На меня так весело посмотрела и даже улыбнулась. Совсем как святая на иконах, очень приятная. Горкин говорит - чудо совершилось! Федя кричит нам: "Идите сюда, тут старик замечательный!"
Старик страшный, в волосах репейки, лежит головой на кирпиче. Подходим, а он распахнул дерюжную кофту, а там голое тело, черное, в болячках, и ржавая цепь, собачья, кругом обернута, а на ней все замки: и мелкие, и большие ржавые, и кубастые, а на животе самый большой, будто от ворот. Он как гаркнет на нас: "Пустословы ай богословы?" Горкин говорит ему ласково - мы не величаемся, а как Господь. Старик и давай молоть:
- Отмаливаю за всех! Замкну-отомкну, ношу грехи, во сколько! Этот пять лет ношу, кабатчиков, с Серпухова! на нем кровь, кро-овь. А это бабьи грехи, укладочные, все мелочь... походя отмыкаю-замыкаю... от духа прохода нет от ихнего, кошачьего. С вас мне нечего взять, сами свое донесете! А на Домну Панферовну осерчал:
- Ты, толстуха, жрать да жрать? Давай твой замчище... замкну и отомкну! Поношу, дура, за тебя, осилю... пропащая без меня! Воротный давай, с лабаза!
Домна Панферовна заплевалась и давай старика отчитывать. Святые люди - смиренны, а он хвастун!
- Свою-то грязь посмой! На кирпиче спит на людях, а больную бабенку обидел, бусы порвал! Таких дармоедов палкой надо, в холодную бы...
Горкин успокаивает ее, а она еще пуще на старика, сердца унять не может. Старик как вскинется на нее, словно с цепи сорвался, гремит замками.
- Черт! - кричит, - черт, бес!..
И давай плеваться. Тут и все поняли, что он совсем разум потерял. Приходит монах с пещерок и говорит: "Оставьте его в покое, это от Троицы, из Посада, мещанин, замками торговал - и проторговался... а теперь грехи на себя принимает, с людей снимает, носит вериги-замки. Из сумасшедшего дома выпустили его, он невредный".
Смотрим пещерки, со свечками. Сыро, как в погребе, и скользко. И ничего не видно. Монах говорит, что жил в горе разбойник со своей шайкой, много людей губил. И пришел монашек Антоний, и велел уходить разбойнику. А тот ударил его ножом, а нож попал в камень и сломался, по воле Господа. И испугался разбойник, и сказал: "Никогда не промахивался, по тебе только промахнулся". И оставил его в покое. А тот монашек стал вкапываться в гору, и ушел от разбойника в глубину, и там пребывал в молитве и посте. А разбойник в тот же год растерял всю свою шайку и вернулся раз в вертеп свой, весь избитый. И узнал про сие тот монашек, и сказал разбойнику: "Покайся, завтра помрешь". И тот покаялся. И замуровал его монашек в дальней келие, в горе, а где - неведомо. И с того просветилось место. Сорок лет прожил монашек Антоний один в горе и отошел в селения праведных. А копал девять лет, приняв такой труд для испытания плоти.
Выходим из пещерок. Горкин и говорит: "Что-то я не пойму, плохо монах рассказывает". Ну, Федя и объяснил нам, что все это для пострадания плоти и все-таки монах и разбойников рассеял, а атамана к покаянию привел. Спрашиваем монаха: а святой тот, кто гору копал? Монах подумал и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну, нам это не совсем понравилось, что не жития, а по слуху мало ли чего наскажут. Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.
Идем самыми страшными местами. Темные боры сдвинулись, стало глухо. Дорога совсем пуста, редко - проедет кто. И богомольцы реже. Где отходят боры - подступают березовые рощи, с оврагами. В перелесках кукушек слышно - наперебой.
- Кукушечки-то раскуковались... перед грозой, пожалуй?.. - говорит Горкин, оглядывая небо. - Да нет, чисто все. А парит.
- Уж коли парит - где-нибудь туча подпирает... - говорит Антипушка. - Кривая-то запотела! И березой как... чистые духи банные. С овражков-то как тянет... это уж дождю быть.
И любками стало пахнуть. А до вечера далеко; а они больше к ночи пахнут, фиалочки ночные. А кукушки... - одна за другой, одна за другой - прямо наперебой, спешат. Мы загадываем, сколько нам лет пожить. Горкину вышло тридцать, а мне - четыре, сбилась моя кукушечка. Говорят - она еще считать не выучилась.
С нами и старушка с внучкой, так привязались к нам. И нам с ними повеселей. Молодка тоже повеселела, стала чуть с Домной Панферовной говорить. Та ее окликнет: "Параша!" - а молодка ей: "А-я?" А то: "Аюшки?" Федя находит земляничку, дает Параше, а та ничего - скусит и улыбнется. Все смеются на Федю: какой кавалер хороший, а в монахи все трафится. И старушка очень удивилась - молодчик такой, красавчик, а под клобук под черный! А он все Параше земляничку. Домна Панферовна ему и посмеялась:
- Найди такую себе кралечку в Москве - и женись, и будешь ее земляничкой кормить... а это чужая, муж есть.
Федя как будто испугался и убежал от дороги в лес. Насилу мы его дозвались - страшно без него-то, места глухие... Кащеевка сейчас.
Проходим Кащеевкой, где зарезали щепетильщика. Спрашиваем у тамошних, как зарезали щепетильщика, поймали ли? Говорят - не слыхали даже. Был, говорят, коробейник-щепетельщик намедни тут - на Посад пошел. А мужик вот проезжий сказывал...- на Посаде один мужчина зарезался в трактире, в больницу его свезли, - с того, может, слух и пошел. А тут место самое тихое.
И правда, совсем не страшно. Говорят, медведика видали в овсах, пошел - запрыгал-закосолапил. А мы и не видали. Ну, говорят, может, еще увидите, тут их сила.
Долго идем, а медведика все не видно. За Рахмановом сворачиваем с дороги - на Хотьково. Места тут уж самые глухие. Третий час дня: как раз к вечерням и попадем к родителям преподобного. А дорога тяжелая, овраги. Сильно парит, все истомились. Кривая запинается. И вот - будто за нами... гром?..
- Никак громком погромыхивает?.. - оглядывается Горкин. - Э-э... гляди-ка, чего делается-то... к Москве-то как замолаживает! О-о-о... гроза на нас гонит, братики, дойтить бы успеть только. Погоняй, погоняй Кривую, Антипушка!..
Мы с Анютой в тележке. Небо за нами темное, давит жаром. Вот парить-то начало с утра - к грозе. С оврагов тянет медовыми цветами.
- Гляди, Кривая чего разделывает... ушками как стригет! это она громка боится... - нукая, говорит Антипушка. - А ты, дурашка, не бойся... дождичком-то помоет - будешь хорошая. Смокла как, запотела.
Гром теперь ясно слышен, раскатами. Синее к Москве, за нами, и черное из-за лесу, справа. Я вижу молнию, и Анюта видит, - будто огненная веревка, спуталась и ушла под тучу. Скорее бы до Хотькова дотянуться. Гром уж будто и впереди, - словно шары катают.
- Как-ак раскатилось-то!.. - говорят. - Круговая гроза идет, страшная, не дай Бог!.. О-о-о, отовсюду нахлобучивает!..
И опять я вижу золотую веревочку на туче - мигнула только. Встречный мужик в телеге кричит:
- А вы поторапливайтесь! покос вон монастырский, сено монашки убирают, спешат... к сарайчику добирайтесь! У, грозища идет, совсюду нахлобучивает как... не дай Бог, град!..
Он вытаскивает из-под себя рогожу и накрывается.
- Неужто с градом, холодом как подуло?.. - Антипушка снимает шапку и крестится. - Гляди-ка, туча-то с бородой... как бы не подмела.
Едем березами, чистой рощей. Кукушки и там, и там - кукуют, как очумелые, от грозы. Густо пахнет березой, сеном, какими-то горькими цветами. Кривая сама торопится, грозы боится. Вон и покос, лужайка. Монашки быстро мотают граблями, сгребают сено в валы и копны. Совсем стемнело: черная над нами туча, с белыми клочьями - "с бородой". С клочьев стегают молнии, бьют в березы. Анюта тычется головой, кричит:
- Ой, бабушка, боюсь!..
Совсем нависло, цепляет за березы, сухо трещит, словно ворох лучины бросили... и вот - оглушает громом, будто ударило в тележку. Все крестятся и шепчут: "Свят-свят-свят, Господь Саваоф..." Катится долго гром, и опять вспыхивает-слепит, и опять грохает, до страху. Набегает за нами шорохом - это ливень. Нам машут с луга монашки - скорей, скорей! Первые капли падают, крупные, как градины. На выкошенном лугу рядами темнеют копны, синеют-белеют трудницы: синие на них платья и белые платочки. Рысью мы доезжаем до навеса, бежим укрыться. Дождь припускает пуще. Старушка монахиня приветливо говорит:
- Перегодите дождичек-то, спаси вас Господи.
Горкин спохватывается: мешки-то в телеге смокнут! Федя бежит к телеге, схватывает мешки - весь мокрый. Кривая стоит под ливнем, развесив уши, вся склизкая. Будто болото под телегой. Антипушка доволен - ничего, поосвежит маленько, для Кривой это хорошо, погода теплая.
С веселым криком бегут трудницы по лугу, как будто в сетке.
- Сороки-то мои, глупые... ах, глупые!.. - смеется старушка монахиня.
- Свят-свят-свят... Ах, благодать Господня... хорошо-то как стало, свежо, дышать лёгко!.. Свят-свят...
Гром уже тише, глуше. Пахнет душистым сеном и теплым лугом, парок курится. Слышно под уходящий ливень, как благовестят в монастыре к вечерням.
- Уж заночуйте у родителей преподобного, - говорит нам монахиня, - помолитесь, панихидку по родителям отслужите, схимонаху Кириллу и схимонахине Марии. И услышит вашу молитву преподобный. У нас хорошо, порядливо... под покровом Владычицы обитаем. Родители-то у нас под спудом... кутьицей сытовой родителей помяните, спаси вас Господи. Рукодельица наши поглядите, кружевки, пояски... деткам мячики подарите лоскутные с вышивкой, нарядные какие...
В Хотькове мы ночуем.
Утро, тепло и пасмурно. Дали смутны. Мы - "у креста", на взгорье. В часовне - великий крест. Монах рассказывает, что отсюда, за десять верст до Троицы, какой-то святой послал поклон и благословение преподобному, а преподобный духом услышал и возгласил: "Радуйся и ты, брате!" Потому и поставлен крест. Рассказывает еще, что видят отсюда, кого сподобит, троицкую колокольню, будто розовую свечу, пасхальную.
Мы стоим "у креста" и смотрим: синие, темные боры. Куда ни гляди - боры. Я ищу колоколенку - розовую свечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь по дали, впиваюсь за темные боры и вижу... вижу, как вспыхивает искра, бьется-дрожит в глазах. Закрываю глаза - и вижу: золотой крест стоит над борами, в небе. Розовое я вижу, в золоте, - великую розовую свечу, пасхальную. Стоит над борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Она живая, светит крестом - огнем.
- Вижу, вижу! - кричу я Горкину.
Он не видит. И никто не видит. Не видит и Анюта даже.
- Где ж увидать, пасмурь кака... - говорит Горкин из-под ладони, невесело, - да и глаза не те уж.
Монах говорит, что это - как сподобит. Бывает - видят. Да редко отсюда видно, поближе надо. А я-то видел. Говорю, что розовая свеча, до неба, и крест золотой на ней. Но мне не верят: помстилось так. Я стараюсь опять увидеть, закрываю глаза... - и слышу:
- Нагнал-таки!
Отец!.. Скачет на нас, в белой своей кургузке, в верховке-шапочке, ловкий такой, веселый. Спрыгивает с Кавказки - и не может стоять, садится сразу на корточки - так устал. Сидит все и разминает ноги. Я кидаюсь к нему, от радости. Он вскидывает меня, и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел сейчас свечу... розовую свечу, пасхальную! Он ничего не понимает - какую еще свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит... видят отсюда колоколенку - Троицу, "как розовая свеча, пасхальная!" Он целует меня, называет выдумщиком и кому-то кричит, за нами:
- Эй, девчонка... земляника у тебя, что ли?..
И покупает целое лукошко земляники, душистой, спелой. Мы сидим прямо на траве, хотя еще очень сыро, и все едим землянику из лукошка. Отец кормит меня из горсти, шлепает по щекам - играет. Пахнет от его рук поводьями, черным, сапожным варом и спелой земляникой, - чудесно пахнет! Рассказывает, как проскакал-то лихо: в половине шестого из Москвы выехал, а сейчас девять только. Все удивляются. Покупает еще лукошко, угощает и ест горстями; катятся землянички по пиджаку. Говорит о Звенигороде, что успел побывать у Саввы преподобного, застал обедню... о рощах у Васильчиковых в Коралове: "Такие-то рощи взял!" Полтораста верст проскакал - устал.
- Ну, поскачу поспать. В монастырской гостинице найдете... - И скачет на взмыленной Кавказке.
Будто прошло виденьем.
- Огонь!.. - всплескивает руками Горкин, - и был, и нет!..
Я смотрю на грязную дорогу, на темнеющие боры по дали. Ни отца, ни розовой колоколенки, ни искры.
- Дай-ка, я те вытру... весь лик у те земляничный, папашенька как уважил... - смеется Горкин и вытирает меня ладонью. - И был, и не был!
Я смотрю на лукошко с земляникой... - будто прошло виденьем.

ПОД ТРОИЦЕЙ

Троица совсем близко. Встречные говорят:
- Вон на горку подняться - как на ладоньке вся Троица!
Невесело так плетутся: домой-то идти не хочется. Мы-то идем на радость, а они уж отрадовались, побывали-повидали, и от этакой благодати - опять в мурью. Что же, пожили три денька, святостью подышали, - надо и другим дать место. Сидят под елками - крестики, пояски разбирают, хлебца от преподобного вкушают, - ломтем на дорожку благословил. На ребятках новые крестики надеты, на розовых тесемках, - серебрецом белеют.
Спрашиваем: ну, как... хорошо у Троицы, народу много? Уж так-то, говорят, хорошо... и надо бы быть лучше, да некуда. А какие поблаголепней - из духовного причитают:
- Уж так-то благоуветливо, так-то все чинно-благоподатливо да сладкогласно... не ушел бы!
А народу - полным-полнехочко.
- Да вы, - говорят, - не тревожьтесь, про всех достанет. А чуть нестача какая - похлебочки ли, кашки, - благословит отец настоятель в медном горшке варить, что от преподобного остался, - черпай-неочерпаемо!
Радостная во мне тревога. Троица сейчас... какая она, Троица? Золотая и вся в цветах? Будто дремучий бор, и большая-большая церковь, и над нею, на облачке, золотая икона - Троица. Спрашиваю у Горкина, а он только и говорит: "А вот увидишь".
Погода разгулялась, синее небо видно. Воздух после дождя благоуханный, свежий. От мокрого можжевельника пахнет душистым ладаном. Домна Панферовна говорит - в Ерусалиме словно кипарисовым духом пахнет. Там кипарис-древо, черное, мохнатое, как наша можжевелка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное дерево можжевелка, под иконы да под покойников стелют.
Веселые луговинки полны цветов - самая-то пора расцвета, июнь месяц. В мокрой траве, на солнце, золотятся крупные бубенцы, никлые от дождя, пушистые, потрясешь над ухом - брызгают-звенят. Стоят по лесным лужайкам, как тонкие восковые свечки, ночнушки-любки, будто дымком курятся, - ладанный аромат от них. И ромашки, и колокольчики... А в Вифании, говорят, ромашки... - прямо в ладонь ромашки!..
Анюта ползает по лужкам в росе, так и хватает любки. Кричит, за травой не видно:
- Эти, бабушка, какие в любовь присушивают, в запазушку кладут-то?
А Домна Панферовна грозится:
- Я тебя, мокрохвастая, присушу!
Не время рвать-то. Троица сейчас, за горкой. Кривая все на лужки воротит. И Горкин нет-нет - и остановится, подышит:
- Ведь это что ж такое... какое же растворение! Прямоте не надышишься... природа-то Господня. Все тут исхожено преподобным, огляжено. На всех-то лужках стоял, для обители место избирал.
Федя говорит, как преподобный, отроком когда был, лошадку потерял - искал, а ему старец святой явился и указал: "Вон пасется твоя лошадка!" - и просвиркой благословил. Антипушка и говорит:
- Ишь, с лошадкой тоже хозяйствовал, не гнушался.
- Как можно гнушаться, - говорит Горкин радостно, - он и с топориком трудился, плотничал, как и мы вот. Поставит мужичку клеть там, сенцы ли - денег нипочем не возьмет! "Дай, - скажет, - хлебца кусочек, огрызочков каких лишних, сухих... с меня и будет". Бедных как облегчал, сердешный был. С того все и почитают, за труды-молитвы да за смирение. Ну до чего ж хорошо-то, Господи!..
Федя идет босой, сапоги за спиной, на палочке. Совсем обезножел, говорит. И скучный. И сапоги у него разладились - подметки с дождя, что ли, отлетели. Поутру в Хотькове Горкину говорил, что у Троицы сапоги покупать придется, босого-то к архимандриту, пожалуй, не допустят - в послушники проситься. Горкин и пошутил:
- А ну-ка скажет архимандрит - ай сапоги-то пропил?
А Домна Панферовна и говорит тут:
- С чего ты это по сапогам соскучился? ай есть кому на тебя смотреть, пощеголять перед кем?
А это она - потом уж сама сказала - над Федей пошутила, что внучке старушкиной земляничку все набирал. Вот он и заскучал от утра, что сапоги-то, не миновать, надо покупать. А старушка с молодкой в Хотькове поотстали, иеромонах там взялся отчитывать над внучкой, для поправки. За дорогу-то попривыкли к ним, очень они приятные, - ну, и скучно. Смотрит на лужок Федя - и говорит:
- Эх, поставить бы тут келейку да жить!
А Домна Панферовна ему в шутку:
- Вот и спасайся, и сапог лаковых не надо. А поодаль еще кому поставишь, земляничку будешь носить ради души спасения.
Федя даже остановился и сапоги уронил.
- Грех вам, Домна Панферовна, - говорит, - так про меня думать. Я как сестрице братец... а вы мысли мои смущаете.
А она на язык вострая, не дай Бог:
- Нонче сестрица, а завтра - в глазах от нее пестрится! Я тебя от греха отвела, бабушке пошептала, чтоб отстали. И кралечка-то заглядываться стала... на твои сапоги!
Горкин тут рассердился, что не по этому месту такие разговоры неподобные, и скажи:
- Это ты в свахах в Москве ходила - и набралась слов, нехорошо.
И стали ссориться. Антипушка и говорит, что отощали мы от пощенья, на одних сухариках другой день, вот и расстроились. А на Домну Панферовну бес накатил, кричит на Антипушку:
- Ты еще тут встреваешься! На меня командеров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила... и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие... во святые-то просятся!
Горкин ей говорит, что тут во святые никто не просится, а это уж как Господь соизволит... и что и он от похлебки отказался, а копченой селедки в уголку не грыз, как люди спать полегли.
Ну, тут Домна Панферовна и приутихла.
- И нечего спориться, - Горкин-то говорит, - кто может - тот и вместит, в Писаниях так сказано. А поговеем, Господь сподобит, - в "блинных" у Троицы заправимся, теперь недолго.
И все мы повеселели, и Федя даже. Мы с Анютой рвем для Кривой цветочки, и она тоже рада, помаргивает - жует. А то бросит жевать и дремлет, висят на губе цветочки. А то присядем - и слушаем, как тихо, пчелки только жужжат-жужжат. Шишечка упадет, кукушка покукует - послушает. И вот будто далёко... - звон?
- Благовестят никак... слыхал?.. - прислушивается Горкин и крестится. - А ведь это у Троицы, к "Достойно" звонят... горкой-то приглушает?.. У Троицы. Самый ее звон, хороший такой, важный...
Нет, только кукушку слышно, голосок ей дождем обмыло, - такая гулкая. А будто и звон?.. За горкой сейчас откроется.
Федя уже на горке, крестится... - Троицу увидал? Я взбегаю и вижу... - Троица?.. Блеск, голубое небо - и в этом блеске, в голубизне, высокая розовая колокольня с сияющей золотой верхушкой! Верхушка дрожит от блеска, словно там льется золото. Дальше - боры темнеют. Ровный, сонный как будто, звон.
Я слышу за собой тяжелое дыханье, вздохи. Горкин, без картуза, торопливо взбирается, весь мокрый, падает на колени, шепчет:
- Троица... матушка... дошли... сподобил Господь...
Потирает у сердца, крестится, с дрожью сжимая пальцы. Я спрашиваю его, где Троица? Его голова трясется, блестит от поту; надавка от картуза на лбу кажется темной ниткой.
- Крестись, голубок... - говорит он устало, слабо, - вон Троица-то наша...
Я крещусь на розовую колокольню, на блистающую верхушку с крестиком, маленьким, как на мне, на вспыхивающие пониже искры. Я вижу синие куполки, розовые стены, зеленые колпачки башенок, домики, сады... Дальше - боры темнеют.
Все вздыхают и ахают - Господи, красота какая! Все поминают Троицу. А я не вижу, где Троица. Эта колокольня - Троица? блистающая ее верхушка?
Я спрашиваю - да где же Троица?! Горкин не слышит, крестится. Антипушка говорит:
- Да вон она, вся тут и есть Троица!
Я тяну Горкина за рукав. Он утирает слезы, прихватывает меня, радуется, плачет и говорит-шепчет:
- Дошли мы с тобой до Троицы, соколик... довел Господь. Троица... вон она... все тут и Троица, округ колокольни-то, за стенами... владение большое, самая лавра-Троица. Во-он, гляди... от колокольни-то в левой руке-то будет, одна главка золотенька... самая Троица тут Живоначальная наша... соборик самый, мощи там преподобного Сергия Радонежского, его соборик. А поправей колокольни, повыше-то соборика, главки сини... это собор Успенья. А это - Посад, домики-то под лаврой... Сергиев Посад зовется. А звон-то, звон-то какой, касатик... покойный, важный... Ах, красота Господня!..
Я слышу ровный, сонный как будто, звон.
Подбегает мальчик с оладушком, кричит нам:
- Папаша вас зовет в гости!.. на дачу!.. - и убежал.
Какой папаша? Смотрим - а это от Спаса-в-Наливках диакон со всей своей оравой. Машет красным платком из елок, кричит, как в трубу, зычно-зычно:
- Эй, наши, замоскворецкие!.. в гости ко мне, на дачу!..
Надо бы торопиться, а отказаться никак нельзя: знакомый человек, а главное - что лицо духовное. Смотрим - сидят под елками, как цыганы, и костерок дымится, и телега, огромная, как барка. И всякое изобилие закусок, и квас бутылочный, и даже самоварчик! Отец диакон - веселый, красный, из бани словно, в летнем подряснике нараспашку, волосы копной, и на нем ребятишки виснут, жуют оладушки. Девочки все в веночках, сидят при матери. Диаконица такая ласковая, дает мне оладушек с вареньем, велит девочкам угощать меня. Так у них хорошо, богато, белорыбицей и земляникой пахнет, жарятся грибы на сковородке - сами набрали по дороге - и жареный лещ на сахарной бумаге. Диакон рассказывает, что это сами поймали в Уче, с пушкинским батюшкой, по старой памяти бредешком прошлись. Лошадь у них белая, тяжелая, ломовая, у булочника для богомолья взяли. Едут уж третий день, с прохладцей, в лесу ночуют, хоть и страшно разбойников. А на случай и лом в телеге.
Диакон всех приглашает закусить, предлагает "лютой перцовки", от живота, - всегда уж прихватывает в дорогу, от холеры, - но Горкин покорно благодарит:
- Говеем, отец диакон... никак нельзя-с!
И ни лещика, ничего. Диакон жмет-трясет Горкина, смеется:
- А-а, подстароста святой... прежде отца диакона в рай хочешь? Вре-ошь!
И показывает за елки:
- Вон грешники-то самые отчаянные, как их пораскидало... любимые-то твои! Ну-ка, пробери их, Панкратыч. В Пушкине мужики за песнопения так заугощали. На телегах помчали, а тут и свалили, я уж позадержал. А то прямо к Троице везти хотели из уважения.
А это наши васильевские певчие в елках спят, кто куда головой, - под Мытищами их видали: Ломшаков и Батырин с Костиковым. Диакон шутит:
- На тропарях - на ирмосах так и катятся всю дорогу, в рай прямо угодят!
Диаконица все головой качает и отнимает у диакона графинчик:
- Сам-то не угоди!
Пожалели мы их, поохали. Конечно, не нам судить, а все-таки бы посдержаться надо. Ломшачок только-только из больницы выписался - прямо у смерти вырвался. Диакон Горкину белорыбицы в рот сует, кричит:
- Нипочем без угощенья не отпущу!
Уж диаконица его смирила:
- Да отец... да народ ведь смотрит! да постыдись!..
Только бы уйти впору, а она расспрашивает, не случилось ли чего в дороге - вон, говорят, у Рахманова щепетильщик купца зарезал, и место они видали, трава замята, - лавочник говорил. Ну, мы ей рассказали, что это неправда все, а в Посаде один зарезался. А она все боялась, как в лесу-то заночевали, да дождик еще пошел. Диакон-то хоть и очень сильный, а спит как мертвый: за ноги уволокут - и не услышит. И что же еще, оказывается. Говорит - двух воров в Яузе парень один топил, лаковы сапоги с сонного с него сняли... ну, нагнал, отбил сапоги, а их в Яузу покидал, насилу выплыли. Народ по дороге говорил - видали сами.
Ну, мы ей рассказали, как было дело, что это самый вот этот Федя богохульников в речке наказал, а лаковы сапоги расслабному пареньку пожертвовал. Диаконица стала его хвалить, стала им любоваться, а Федя ни словечка не выговорит. Диакон его расцеловал, сказал:
- Быть тебе великим подвижником!
Будто печать на лице такая, как у подвижников.
А тут и певчие пробудились, узнали нас, ухватились за Горкина и не отпускают: выпей да выпей с ними!
- Ты, - говорят, - самый наш драгоценный, тебе цены нет... выпьем все за твое здоровье, да за отца диакона, да за матушку диаконицу и тебе любимое пропоем - "Ныне отпущаеши раба Твоего"... и тогда отпустим!
Никак не вырвешься. И отец диакон за Горкина уцепился, на колени к себе голову его прижал - не отпускает. Диаконица уж за нас вступилась, заплакала, а за ней девочки в веночках заплакали.
- Что же это такое... погибать мне с детьми-то здесь?!.
Ну, стали мы ее утешать. Горкин уж листик белорыбицы за щеку положил, съел будто, и перцовки для виду отпил - зубы пополоскал и выплюнул. Очень они обрадовались и спели нам "Ныне отпущаеши". И так-то трогательно, что у всех у нас слезы стали, отец диакон разрыдался. И много народу плакало из богомольцев, и даже копеечек наклали. А которые самые убогие... - им отец диакон сухариков отпускал по горсти "из бедного запасца": целый мешок на телеге был у него, для нищих. Хотели еще свежими грибками угощать и самовар ставить - насилу-то вырвались мы от них, чтобы от греха подальше.
Горкин и говорит, как вырвались да отошли подальше:
- Ах, хороший человек отец диакон, душа человек. Знаю его, ни одного-то нищего не пропустит, последнее отдаст. Ну, тут, на воздухе, отдыхает, маленько разрешает... да Господь простит.
А Домна Панферовна стала говорить: как же это так, лицо духовное, да еще и на богомолье... - напротив Горкину. А Горкин ей объясняет, через чего бывает спасение: грех не в уста, а из уст!
- Грех, это - осудить человека, не разобрамши. И Христос с грешниками пировал, не отказывал. А диакон богадельню при церкви завел, мясника Лощенова подбил на доброе дело. И певчие люди хорошие, наянливы маленько только... а утешение-то какое, народ-то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи. А мы не судьи. Ты вон и женский пол, а на Рождестве как наклюкалась... я те не в осуду говорю, а к примеру.
Сказал от души, а он-то уж тут как тут.
Домна Панферовна закипела и давай, давай все припоминать, что было. То, да то, да это, да вот как на свадьбе гробовщика Базыкина, годов пятнадцать тому, кого-то с лестницы волокли... Горкин задрожал было на нее так руками - потом затряс головой и закрылся, не видеть чтобы. И так его жалко стало, и Домна Панферовна стала махать и плакаться, и богомольцы стали подходить. И тут Федя заплакал и упал на коленки перед нами - и всех тут перепугал. Говорит, в слезах:
- Это от меня пошел грех, я вас смутил-расстроил... земляничку собирал, с того и разговор был давеча... а у меня греха в мыслях не было... простите меня, грешного, а то тяжело мне!..
И - бух! - Горкину в ноги. Стали его подымать, а он и показывает рукой вперед:
- Вот какой пример жизни!..
Глядим - а меж лесочками, как раз где белая дорога идет, колокольня-Троица стоит, наполовину видно, - будто в лесу игрушка. И говорит Федя:
- Вот, перед преподобным, простите меня, грешного!
Так это нас растрогало - как чудо! Будто из лесу-то сам преподобный на нас глядит. Троица-то его. И стали все тут креститься на колоколенку, и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят:
- Правильные вы, глядеть на вас радостно. А то думалось, как парень-то упал, - вора, никак, поймали, старичка, что ли обокрал, босой-то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные.
Позадержались так-то, а Кривая пошла себе, насилу-то мы ее догнали.
А тут уж и Посад виден, и лавра вся открывается, со всеми куполами и стенами. А на розовой колокольне и столбики стали обозначаться, и колокола в пролетах. И не купол на колокольне, а большая золотая чаша, и течет в нее будто золото от креста, и видно уже часы и стрелки. И городом уж запахло, дымком от кузниц.
Горкин говорит - сейчас первым делом Аксенова надо разыскать, свой дом у него в Посаде - Трифоныч Юрцов на записке записал, игрушечное заведение у него, все его тут знают, из старины. У него и пристанем по знакомству, строение у него богатое, Кривую есть где поставить и от лавры недалеко. А главное - человек редкостный, раздушевный.
Идем по белой дороге, домики уж пошли в садочках и огороды с канавами, стали извозчики попадаться и подводы. Извозчики особенные, не в пролетках, а троицкие, широкие, с пристяжкой. Едет возчик, везет лубяные короба. Спрашиваем - дом Аксенова в какой стороне будет? А возчик на нас смеется:
- Ну, счастливы вы... я от Аксенова как раз!
Спрашивает еще, какого нам Аксенова, двое их: игрушечника Аксенова или сундучника? Сказали мы. Оказывается, в коробах-то у него игрушки, везет в Москву. Показывает нам, как поближе. Такая во мне радость: и Троица, и игрушки, и там-то мы будем жить!
А колокольня все вырастает, вырастает, яснеет. Видно уже на черных часах время, указывает золотая стрелка. И вот мы слышим, как начинают играть часы - грустными переливами, два раза.
К вечерням и добрались, как раз.

У ТРОИЦЫ НА ПОСАДЕ

Прощай, дорожка... - пошла на лавру и дальше, на города, борами.
Мы - в Посаде, у преподобного. Ходим по тихим уличкам, разыскиваем игрушечника Аксенова, где пристать. Торопиться надо - меня на гостиницу отвести, папашеньке передать с рук на руки, Горкину надо в баню сходить помыться после дороги, перед причастием, да преподобному поклониться, к мощам приложиться, да к Черниговской, к старцу Варнаве сбегать поисповедаться, да всенощную захватить в соборе, - а тут путного слова не добьешься, одни мальчишки. Спрашиваем про Аксенова, а они к овражку куда-то посылают, на бугорок, где-то за третьей улицей. А мы измучились, затощали, с утра в рот ничего не брали, жара опять... Домна Панферовна сунулась попросить напиться, а на нее из ворот собака - и ни души. И возчик-то путем не сказал, а - ступайте и спрашивайте Аксенова, всякий его укажет! А всякого-то и нет. Стучим в ворота - не отзываются. А где-то варенье варят, из сада пахнет - клубничное варенье, и будто теплыми просфорами или пирогами?.. - где-то люди имеются. Горкин говорит - час-то глухой: в баню, гляди, ушли, суббота нынче; а которые, пообедавши, спят еще, да и жарко, в домах, в холодке, хоронятся. Самая-то кипень у лавры, а тут затишье. Посад, жизнь тут правильная, житейская, торопиться некуда, не Москва.
Улицы в мягкой травке, у крылечек "просвирки" и лопухи, по заборам высокая крапива, - как в деревне. Дощатые переходы заросли по щелям шелковкой, такой-то густой и свежей, будто и никто не ходит. Домики все веселые, как дачки, - зеленые, голубые; в окошках цветут гераньки и фуксии и стоят зеленые четверти с настоем из прошлогодних ягод, занавески везде кисейные, висят клетки с чижами и канарейками и все скворешники на березах. А то старая развалюшка попадется, окна доской зашиты. А то - каменный, облупленный весь, трава на крыше. Сады глухие, с гвоздями на заборах, чтобы не лазили яблоки воровать; видно зеленые яблочки и вишни. Высоко змей стоит, поблескивает на солнце, слышно - трещит трещоткой. И отовсюду видно розоватую колокольню-Троицу: то за садом покажется, то из-за крыши смотрит - гуляет с нами. Взглянешь - и сразу весело, будто сегодня праздник. Всегда тут праздник, словно Он здесь живет.
Анюта устала, хнычет:
- Все животики, бабушка, подвело... в харчевенку бы какую!..
А Домна Панферовна ее пихает: вызвалась - и иди! И Федя беспокоится. В лесу-то разошелся, а тут, на Посаде, и заробел:
- Ну, как я босой - да в хороший дом? Только я вас свяжу, в странноприимную пойду лучше.
Ноги у него в ссадинах, сапоги уж не налезают, да и нечему налезать, подметки отлетели. А мне к Аксенову хочется, к игрушкам. И Антипушка говорит - надо уж добиваться, Трифоныч-то хвалил: и обласкает, и Кривую хорошо поставим, и за добришко-то не тревожиться, не покрадут в знакомом месте. Горкин уж и не говорит ничего, устал. Прошли какую-то улицу, вот Домна Панферовна села на травку у забора и сипит, - горло у ней засохло:
- Как хотите, еще квартал пройдем... не найдем - на гостиницу мы с Анюткой, за сорок копеек хорошую комнату дадут.
Посидели минутку - Горкин и говорит:
- Ладно, последний квартал пройдем, не найдем - на гостиницу все пойдем, не будем уж разбиваться... а Кривую на постоялый, а может, и монахи куда поставят.
Слышим из окошка - кукушка на часах три прокуковала. Стали в окошко выкликивать - никого, чижик только стучит по клетке, чисто все померли. Через домик, видим, - старик из ворот вышел, самоварчик вытряхивает в канавку. Спрашиваем его, а он ничего не слышит, вовсе глухой. В ухо ему кричим - где тут Аксенов проживает? А он ничего не понимает, шамкает: "Мы овсом не торгуем". И ушел с самоварчиком.
Глядим - стоит у окошка девочка за цветами, выглядывает на нас, светленькая, как ангельчик, и быстро так коску заплетает. Подходим, а она испугалась, что ли, и спряталась. Горкин стал ее вызывать:
- Барышня, касаточка... и где тут игрушечник Аксенов, пристать нам надо... пожалуйста, скажите, сделайте милость!..
Схоронилась - и не показывается. Постояли - пошли. Только отошли - кто-то нас окликает, да строго так. Глядим - из того же окошка высунулся растерзанный какой-то, в халате, толстый, глазами не глядит, сердитый такой, и у него тарелка красной смородины:
- Это зачем вам Аксенова?
Говорим - так и так, а он смородину ест, ветки на нас кидает, и все похрипывает - ага, ага. Стал доискиваться - да кто мы такие, да где в Москве проживаем, да много ли дён идем... да небось, говорит, жарко было идти... да что ж это у вас лошадь-то без глаза, да и тележонка какая ненадежная, где вы только такую разыскали?.. Горкин его просит - сделайте нам такое одолжение, скажите уж поскорей, мы пойдем уж, - а он на окошке присел, и все расспрашивает и расспрашивает, и смородину ест.
- Да вам, - спрашивает, - какого Аксенова, большого или маленького?
И стал нам объяснять, что есть тут маленький Аксенов, - этот троицкие сундучки работает и разную мелкую игрушку, а больше сундучки со звоночками, хорошие сундучки... потому его и зовут сундучником. А то есть большой Аксенов, который настоящий игрушечник... он и росту большого, и богатый, сравнить нельзя его с маленьким Аксеновым... даже и в Сибирь игрушки загоняет внук, у него этим делом орудует, а сам он духовным делом больше занимается, ихнего прихода староста, уважаемый... но только он богомольцев не пускает, с этого не живет, и не слыхано даже про него такое, и даже думать невозможно!
- Вы, - говорит, - что-то путаете... вам, верно, сундучник нужен, подумайте хорошенько!..
Увидал нас с Анютой и смородинки по веточке выкинул. Мы ему говорим, что и мы тоже люди не последние, не Христа ради, а по знакомству, сродственник Аксенова нас послал. Горкин ему еще объяснил, что и мы тоже старосты церковные, из богатого прихода, от Казанской, и свои дома есть...
- А большие дома? - спрашивает, - до той стороны будет?
Нет никакой силы разговаривать. Горкин ему про Трифоныча сказал - Аксенов, мол, нашему Трифонычу сродни и Трифоныч у нас лавочку снимает, да второпях-то улицу нам не записал на бумажку, а сказал - Аксенова там все знают, игрушечника, а не сундучника!
- Очень, - говорит, - всем нам обрадуется, так и Трифоныч сказал. К нему даже каждый праздник Саня-послушник, Трифоныча внук, из лавры в гости приходит.
Тот смородину доел, повздыхал на нас и показывает на Федю:
- И босой этот тоже с вами в гости к Аксенову? и Осман-паша тоже с вами?
- Какой Осман-паша?.. - спрашивает его Горкин: совсем непонятный разговор стал.
- А вот турка-то эта толстая, очень на Осман-пашу похожа... у меня и портрет есть, могу вам показать.
И стал смеяться, на всю-то улицу. А это он про Домну Панферовну, что у ней голова полотенцем была замотана, от жары. Мы тоже засмеялись, очень она похожа на Осман-пашу: мы его хорошо все знали. А она ему: "Сам ты Осман-паша!" Ну, он ничего, не обиделся, даже пожалел нас, какие мы неприглядные, как цыганы.
- Жалко мне вас, - говорит, - и хочу вас остеречь... ох, боюсь, путаете вы Аксеновых! И может быть вам через то неприятность. Он хоть и душевный старик, а может сильно обидеться, что к нему на постой, как к постояльщику. Ступайте-ка вы лучше к сундучнику, верней будет. Ну, как угодно, только про меня не сказывайте, а то он и на меня обидится, будто я ему на смех это. Направо сейчас, за пожарным двором, что против церкви, дом увидите каменный, белый, в тупичке. Только лучше бы вам к сундучнику!..
Только отошли. Домна Панферовна обернулась, а тот глядит.
- Делать-то тебе нечего, шелапут! - и плюнула.
А он ей опять: "Турка! Осман-паша!" Горкин уж побранил ее - скандалить сюда пришли, что ли! За угол свернули, а тут баба лестницу на парадном моет, на Федю с тряпки выхлестнула. Стала ахать, просить прощения. Узнала, чего ищем, стала жалеть:
- Вам бы к тетке моей лучше пойтить... у овражка хибарочка неподалёчку, и дешево с вас возьмет, и успокоит вас, и спать мягко, и блинками накормит... а Аксенов - богач, нипочем не пустит к себе, и думать нечего! Махонький есть Аксенов, сундучник... он тоже не пускает, а есть у него сестра, вроде как блаженная... ну, она нищих принимает, баньку старую приспособила, ради Христа пускает... а вы на нищих-то словно не похожи.
Совсем она нас расстроила. Стало нам думаться - не про маленького ли Аксенова Трифоныч говорил? Ну, сейчас недалеко, спросим, пожарную каланчу видать.
Идем, Анюта и визжит - в щелку в заборе смотрит:
- Лошадок-то, лошадок... матушки!.. полон-то двор лошадок!.. серенькие все, красивенькие!..
Стали смотреть - и ахнули: лошадками двор заставлен! Стоят рядками на солнышке, серенькие все, в яблочках... игрушечные лошадки, а как живые, будто шевелятся, все блестят! И на травке, и на досках, и под навесом, и большие, и маленькие, рядками, на зеленых дощечках, на белых колесиках, даже в глазах рябит, - не видано никогда. Одни на солнышке подсыхают, а другие - словно ободранные, буренькие, и их накрашивают. Старичок с мальчишками на корточках сидят и красят, яблочки и сбруйку выписывают... один мальчишка хвостики им вправляет, другой - с ведеркой, красные ноздри делает. И так празднично во дворе, так заманчиво пахнет новенькими лошадками - острой краской, и чем-то еще, и клеем, и... чем-то таким веселым, - не оторвешься, от радости. Я тяну Горкина:
- Горкин, милый, ради Христа... зайдем посмотреть, новенькую купи, пожалуйста... Горкин!..
Он согласен зайти, - может быть, говорит, тут-то и есть Аксенов, надо бы поспросить. Входим, а старичок сердитый, кричит на нас, чего мы тут не видали? И тут же смиловался, сказал, что это только подмастерская Аксенова, а главная там, при доме, и склад там главный... а работают на Аксенова по всему уезду, и человек он хороший, мудрый, умней его на Посаде не найдется, а только он богомольцев не пускает, не слыхано. Погладили мы лошадок, приценились, да отсюда не продают. Вытащил меня Горкин за руку, а в глазах у меня лошадки, живые, серенькие, - такая радость. И все веселые стали от лошадок.
Вышли опять на улицу - и перед нами прямо опять колокольня-Троица, с сияющей золотой верхушкой, словно там льется золото.
Приходим на площадь, к пожарной каланче, против высокой церкви. Сидят на сухом навозе богомольцы, пьют у басейны воду, закусывают хлебцем. Сидит в холодочке бутошник, грызет подсолнушки. Указал нам на тупичок, только поостерег - не входите в ворота, а то собаки. Велел еще - в звонок подайте, не шибко только: не любит сам, чтобы звонили громко.
Приходим в тупичок, а дальше и ходу нет. Смотрим - хороший дом, с фигурчатой штукатуркой, окна большие, светлые, бемского стекла, зеркальные - в Москве на редкость; ворота с каменными столбами, филенчатые, отменные. Горкин уж сам замечательный филенщик, и то порадовался: "Сработано-то как чисто!" И стало нам тут сомнительно у ворот - что-то напутал Трифоныч! Сразу видно, что милиенщики тут живут, как же к ним стукнешься. А добиваться надо.
Ищем звонка, а тут сами ворота и отворяются, в белом фартуке дворник творило держит, и выезжает на шарабане молодчик на рысаке, на сером в яблоках, - живая красота, рысак-то! - и при нем красный узелок: в баню, пожалуй, едет. Крикнул на нас:
- Вам тут чего, кого?..
А Кривая ему как раз поперек дороги. Крикнул на нас опять:
- Принять лошадь!.. мало вам места там!..
Дворник кинулся на Кривую - заворотить, а Горкин ему:
- Постой, не твоя лошадка, руки-то посдержи... сами примем!
А молодчик свое кричит:
- Да вы что ж тут это, в наш тупичок заехали - да еще грубиянить?!. Вся наша улица тут! Я вас сейчас в квартал отправлю!..
А Горкин Кривую повернул и говорит, ничего, не испугался молодчика:
- Тут, сударь, не пожар, чего же вы так кричите? Позвольте, нам спросить про одно дело надо, и мы пойдем... - сказал, чего нам требуется.
Молодчик на нас прищурился, будто не видит нас:
- Знать не знаю никакого Трифоныча, с чего вы взяли! и родни никакой в Москве, и богомольцев никаких не пускаем... в своем вы уме?!.
Так на нас накричал, словно бы генерал-губернатор.
- Сам князь Долгоруков так не кричат, - Горкин ему сказал, - вы уж нас не пугайте, а то мы ужасно как испугаемся!..
А тот шмякнул по рысаку вожжами и покатил, пыль только. Ну, будто плюнул. И вдруг, слышим, за воротами неспешный такой голос:
- Что вам угодно тут, милые... от кого вы?
Смотрим - стоит в воротах высокий старик, сухощавый, с длинной бородой, как у святых бывает, в летнем картузе и в белой поддевочке, как и Горкин, и руки за спиной под поддевочкой, поигрывает поддевочкой, как и Горкин любит. Даже милыми нас назвал, приветливо так. И чего-то посмеивается - пожалуй, наш разговор-то слышал.
- Московские, видать, вы, бывалые... - И все посмеивается.
Выслушал спокойно, хорошо, ласково усмехнулся и говорит:
- Надо принять во внимание... это вы маленько ошиблись, милые. Мы богомольцев не пускаем, и родни в Москве у нас нету... а вам, надо принять во внимание, на троюродного братца моего, пожалуй, указали. У него, слыхал я, есть в Москве кто-то дальний, переяславский наш... к нему ступайте. Вот, через овражек, речка будет... там спросите на Нижней улице.
Горкин благодарит его за обходчивость, кланяется так уважительно...
- Уж простите, - говорит, - ваше степенство, за беспокойство...
- Ничего, ничего, милые... - говорит, - это, надо принять во внимание, бывает, ничего.
И все на нашу Кривую смотрит. Заворачиваем ее, а он и говорит:
- А старая у вас лошадка, только на богомолье ездить.
Такой-то обходительный, спокойный. И все прибавляет поговорочку - "надо принять во внимание", очень у него рассудительно выходит, приятно слушать. Горкин так с уважением к нему, опять просит извинить за беспокойство, а он вдруг и говорит, скоро так:
- А постойте-ка, надо принять во внимание... тележка?.. откуда у вас такая?.. Дайте-ка поглядеть, любитель я, надо принять во внимание...
Ну, совсем у него разговор - как Горкин. Ласково так, рассудительно, и так же поокивает, как Горкин. И глаз тоже щурит и чуть подмаргивает. Горкин с радостью просит: "Пожалуйста, поглядите... очень рады, что по душе вам тележка наша, позапылилась только". Рассказывает ему, что тележка эта старинная. "От его дедушки тележка, - на меня ему показал, а он на тележку смотрит, - и даже раньше, и все на тележку радуются-дивятся, и такой теперь нет нигде, и никто не видывал". А старик ходит округ тележки, за грядки трогает, колупает, оглядывает и так, и эдак, проворно так - торопится, что ли, отпустить нас.
- Да-да, так-так... надо принять во внимание... да, тележка... хорошая тележка, старинная...
Передок, задок оглядел, потрогал. Бегает уж округ тележки, не говорит, пальцы перебирает, будто моет, а сам на тележку все. И Горкин ему нахваливает - резьба, мол, хорошая какая, тонкая.
- Да... - говорит, - тележка, надо принять... работка редкостная!..
Присел, подуги стал оглядывать, "подушки"...
- Так-так... принять во внимание... - пальцами так по грядке и все головой качает-подергивает, за бороду потягивает, - так-так... чудеса Господни...
Вскинул так головой на Горкина, заморгал - и смотрит куда-то вверх.
- А вот что скажи, милый человек... - говорит Горкину, и голос у него тише стал, будто и говорить уж трудно, и задыхается, - почему это такое - эта вот грядка чисто сработана, а эта словно другой руки? узорчики одинаки, а... где, по-твоему, милый человек, рисуночек потончей, помягчей? а?
А тут стали любопытные подходить от площади. Старик и кричит дворнику:
- Ворота за нами запирай!
- А вы, милые, - нам-то говорит, - пройдемте со мной во двор, заворачивайте лошадку!..
И побежал во двор. А нам торопиться надо. Горкин с Антипушкой пошептался: "Старик-то, будто не все у него дома... никак, хочет нас запереть?" Что тут делать! А старик выбежал опять к воротам, торопит нас, сам завернул Кривую, машет-зовет, ни слова не говорит. Пошли мы за ним, и страшно тут всем нам стало, как ворота-то заперли.
- Ничего-ничего, милые, успеете... - говорит старик, - надо принять во внимание... минутку пообождите.
И полез под тележку, под задние колеса! Не успели мы опомниться, а он уж и вылезает, совсем красный, не может передохнуть.
- Та-ак... так-так... надо принять... во внимание...
И руки потирает. И показывает опять на грядки:
- А разноручная будто работка... что, верно?..
И все головой мотает. Горкин пригляделся, да и говорит, чтобы поскорей уж отделаться:
- Справедливо изволите говорить: та грядка почище разузорена, порисунчатей будет, поскладней, поприглядней... обои хороши, а та почище.
Стоим мы и дожидаемся, что же теперь с нами сделают. Ворота заперты, собаки лежат лохматые, а которые на цепи ходят. Двор громадный, и сад за ним. И большие навесы все, и лубяные короба горой, а под навесами молодцы серых лошадок и еще что-то в бумагу заворачивают и в короба кладут. И пить нам смерть хочется, а старик бегает округ тележки и все покашливает. Поглядел на дугу, руками так вот всплеснул и говорит Горкину:
- А знаешь, что я те, милый человек, скажу... надо принять во внимание?..
Горкин просит его:
- Скажите уж поскорей, извините... очень нам торопиться надо, и ребятишки не кормлены, и...
А старик повернулся и стал креститься на розовую колокольню-Троицу: и сюда она смотрит, стоит как раз на пролете между двором и садом.
- Вот что. Сам преподобный это, вас-то ко мне привел! Господи, чудны дела Твоя!..
А мы ничего не понимаем, просим нас отпустить скорей. Он и говорит, строго будто:
- Это еще неизвестно, пойдете ли вы и куда пойдете... надо принять во внимание! Как фамилия вашему хозяину, чья тележка? Та-ак. А как к нему эта тележка попала?
Горкин говорит:
- Давно это, я у них за сорок годов живу, а она и до меня была, и до хозяина была, его папаше от дедушки досталась... дедушка папашеньки вот его... - на меня показал, - к хохлам на ней ездил, красным товаром торговал.
- А посудой древяной не торговал?.. ложками, плошками, вальками, чашками... а?..
Горкин говорит - слыхал так, что и древяной посудой торговали они... имя ихнее старинное, дом у них до француза еще был и теперь стоит. Тут старик - хвать его за плечо, погнул к земле и под тележку подтаскивает:
- Ну так гляди, чего там мечено... разумеешь?..
Тут и все мы полезли под тележку, и старик с нами туда забрался, ерзает, будто маленький, по траве и пальцем на задней "подушке" тычет. А там, в черном кружочке, выжжено - "А".
- Что это, - говорит, - тут мечено... аз?
- Аз... - Горкин говорит.
- Вот это, - говорит, - я самый-то и есть, аз-то... надо принять во внимание! И папаша мой тут - аз! Аксенов! Наша тележка!..
Вылезли мы из-под тележки. Старик красным платком утирается, плачет словно, смотрит на Горкина и молчит. И Горкин молчит и тоже утирается. И все молчим. Что же он теперь с нами сделает, - думаю я, - отнимет у нас тележку? И еще думаю: кто-то у него украл тележку и она к нам попала?..
И потом говорит старик:
- Да-а... надо принять во внимание... дела Твоя, Господи!
И Горкин тоже, за ним:
- Да-а... Да что ж это такое, ваше степенство, выходит?
- Господь!.. - говорит старик. - Радость вы мне принесли, милые... вот что. А внук-то мой давеча с вами так обошелся... не объезжен еще, горяч. Батюшкина тележка! Он эту сторону в узор резал, а я ту. Мне тогда, пожалуй, и двадцати годов не было, вот когда. И мету я прожигал, и клеймило цело, старинное наше, когда еще мы посуду резали-промышляли. Хором-то этих в помине не было. В сарайчике жили... не чай, а водичку пили! Ну, об этом мы потом потолкуем, а вот что... Вас сам преподобный ко мне привел, я вас не отпущу. У меня погостите... сделайте мне такое одолжение, уважьте!..
Прямо - как чудо совершилось.
Стоим и молчим. И Горкин смотрит на тележку - и тоже как будто плачет. Стал говорить, а у него голос обрывается, совсем-то слабый, как когда мне про грех рассказывал:
- Сущую правду изволили сказать, ваше степенство, что преподобный это... - И показывает на колокольню-Троицу. - Теперь и я уж вижу, дела Господни. Вот оно что... от преподобного такая веща-красота вышла - к преподобному и воротилась, и нас привела. На выезде ведь мы возчика вашего повстречали, счастливыми нас назвал, как спросили его про вас, не знамши! Путались как, искамши... и отводило нас сколько, а на ваше место пришли... привело! преподобный и вас, и нас обрадовать пожелал... видно теперь воочию. Ну, мог ли подумать, а?! И тележку-то я из хлама выкатил, в ум вот вошло... сколько, может, годов стояла, и забыли уж про нее... А вот дождалась... старого хозяина увидала!.. И покорнейше вас благодарим, не смеем отказаться, только хозяину надо доложить, на гостинице он.
- Ка-ак, и сам хозяин здесь?! - спрашивает старик.
- На денек верхом прискакал... будто так вот и надо было!
- Так я, - говорит, - хотел бы очень с ними познакомиться. Передайте им - прошу, мол, их ко мне завтра после обедни чайку попить и пирожка откушать. Просит, мол, Аксенов. Мы и поговорим. А у меня в саду беседка большая, вам там покойно будет, будете мои гости. Господи-Господи... и надо же так случиться!..
И все на тележку смотрит. И мы смотрим. Стоит и все оглаживает грядки и головой качает.
Прямо - как чудо совершилось.

У ПРЕПОДОБНОГО

Так все и говорят - чудо живое совершилось. Как же не чудо-то! Все бродили - игрушечника Аксенова искали, и все-то нас пугали, что не пускает Аксенов богомольцев, и уж погнали нас от Аксенова, а тут-то и обернулось, признал Аксенов тележку, будто она его работы, и что привел ее преподобный домой, к хозяину, - а она у нас век стояла! - и теперь мы аксеновские гости, в райском саду, в беседке. И как-то неловко даже, словно мы сами напросились. Домна Панферовна корит Федю:
- Босой... со стыда за тебя сгоришь!
А Федя сидит под кустиком, ноги прячет. Антипушка за Кривую тревожится:
- Самовласть какая... забрал вон лошадку нашу! "Молитесь, - говорит, - отдыхайте, а мой кучер за ней уходит". А она чужому нипочем не дастся, не станет ни пить, ни есть. Надо ему сказать это, Аксенову-то.
Горкин его успокаивает: ничего, обойдется, скажем. И тележку опорожнить велел, будто уж и его она... чисто мы в плен попали!
А Домна Панферовна пуще еще накаливает: залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри... порядки строгие, ворота на запоре, сказывайся, как отлучиться занадобится... а случись за нуждой сходить - собачищи страшенные, дворника зови проводить, страмота какая... чистая кабала!
Горкин ее утихомиривает:
- Хоть не скандаль-то, скандальщица... барышня хозяйская еще услышит, под березкой вон!.. Ну, маленько стеснительно, понятно... в чужом-то месте свои порядки, а надо покоряться: сам преподобный привел, худого не должно быть... в сад-то какой попали, в райский!..
Сад... - и конца не видно. Лужки, березки, цветы, дорожки красным песком усыпаны, зеленые везде скамейки, на грядках виктория краснеет, смородина, крыжовник... - так и горит на солнце, - шиповнику сколько хочешь, да все махровый... и вишни, и яблони, и сливы, и еще будто дули... - ну, чего только душа желает. А на лужку, под березой, сидит красивая барышня, вся расшитая по рисункам и в бусах с лентами, - все-то на нас поглядывает. Беседка - совсем и не беседка, а будто дачка. Стекла все разноцветные, наличники и подзоры самой затейливой работы, из березы, под светлый лак, звездочками и шашечками, коньками и петушками, хитрыми завитушками, солнышками и рябью... - резное, тонкое. Горкин так и сказал:
- Не беседка, а песенка!
Стоим - любуемся. А тут Аксенов из-за кустов, словно на наши мысли:
- Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик - когда хотите, харчики с моего стола... а ходить - ходите через калитку, садом, в заборе там, в бузине, прямо на улицу, отпереть скажу... мальчишка тут при вас будет. Лавки широкие, сенца постелят... будете как у себя дома.
Позвал барышню из-под березы, показывает на нас, ласково так:
- Ты уж, Манюша, понаблюдай... довольны чтобы были, люди они хорошие. А это, - нам говорит, - внучка моя, хозяйка у меня, надо принять во внимание... она вас ублаготворит. Живите, сколько поживется, с Господом. Сам преподобный их к нам привел, Манюша... я тебе расскажу потом.
А тут Домна Панферовна, про Федю:
- Не подумайте чего, батюшка, - босой-то он... он хороших родителей, а это он для спасения души так, расслабленному одному лаковые сапоги отдал. А у них в Москве большое бараночное дело и дом богатый...
Ни с того ни с сего. Федя под куст забился, а Аксенов поулыбался только.
- Я, - говорит, - матушка, и не думаю ничего.
Погладил нас с Анютой по головке и велел барышне по викторийке нам сорвать.
- А помыться вам - колодец вон за беседкой. Поосвежитесь после пути-то, закусите... мальчишку сейчас пришлю.
И пошел. И стало нам всем тут радостно. Домна Панферовна стала тут барышне говорить, какие мы такие и какие у нас дома в Москве. А та нарвала пригоршню красной смородины, потчует:
- Пожалуйста, не стесняйтесь, кушайте... и сами сколько хотите рвите.
А тут мальчишка, шустрый такой, кричит:
- А вот и Савка, прислуживать вам... хозяин заправиться велел! А на ужин будет вам лапша с грибами.
Принес кувшин сухарного квасу со льду, чашку соленых огурцов в капусте и ковригу хлеба, только из печи вынули. А барышня велела, чтобы моченых яблоков нам еще, для прохлаждения. Прямо - как в рай попали!
Учтивая такая, все краснеет и книжкой машет, зубками ее теребит и все-то говорит:
- Будьте, пожалуйста, как дома... не стесняйтесь.
Повела нас в беседку и давай нам штучки показывать на полках - овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников-богомольцев... все из дерева резано. Рассказывает нам, что это дедушка и прадедушка ее резали и это у них - как память, гостям показывают, из старых лет. А в доме еще лучше... там лошадка с тележкой у них под стеклом стоит и еще мужик сено косит, и у них даже от царя грамота висит в золотой рамке, что очень понравились игрушки, когда-то прадедушка царю поднес. Горкин хвалит какая работа чистая - он и сам вырезывать умеет, а барышня очень рада, все с полок поснимала - и медведиков, и волков, и кузнеца с мужиком, и лисичку, и... - да как спохватится!..
- Ах, да что это я... устали вы, и вам ко всенощной скоро надо!..
И пошла под березку - книжку свою читать. А мы - за квас да за огурцы.
Глазам не верится, куда же это мы попали! Сад через стекла - разноцветный: и синий, и золотой, и розовый, и алый... и так-то радостно на душе, словно мы в рай попали. И высокая колокольня-Троица смотрит из-за берез. Красота такая!.. Воистину сам преподобный сюда привел.
Горкин ведет меня на гостиницу, к отцу. Скоро ко всенощной ударят, а ему еще в баню надо, перед говеньем. На нем теперь синий казакинчик и новые сапоги, козловые; и на мне все новенькое - к преподобному обшмыгой-то не годится.
Я устал, сажусь у столбушков на краю оврага, начинаю плакать. В овраге дымят сарайчики, "блинные" там на речке, пахнет блинками с луком, жареной рыбкой, кашничками... Лежат богомольцы в лопухах, сходят в овраг по лесенкам, переобувают лапотки, сушат портянки и онучи на крапиве. Повыше, за оврагом, розовые стены лавры, синие купола, высокая колокольня-Троица - туманится и дрожит сквозь слезы. Горкин уговаривает меня не супротивничать, а я не хочу идти, кричу, что заманил он меня на богомолье - и мучает... нет ни бора, ни келейки.
- Какой я отрезанный ломоть... какой?..
Он и сердится, и смеется, садится под лопухи ко мне и уговаривает, что радоваться надо, а не плакать: преподобный на нас глядит. Богомольцы спрашивают, чего это паренек плачет - ножки, что ль, поотбил? Советуют постегать крапивкой, - пооттянет. Горкин сердится на меня, кричит:
- Чего ты со мной мудруешь?! по рукам - по ногам связал!..
Я цепляюсь за столбушек, никуда не хочу идти. Им хорошо, будут ходить артелью, а Саня-заика, послушник, все им будет показывать... как у грешника сучок и бревно в глазу, и к Черниговской все пойдут, и в пещерки, и гробок преподобного будут точить зубами, и где просвирки пекут, и какую-то рухлядную и квасную покажет им Саня-послушник, и в райском саду будут прохлаждаться... а меня - на гостиницу!..
- В шутку я тебе - отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! - говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. - А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком... Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице. От родных грех отказываться... как так - не пойду?..
Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу... а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят...
Он сердится, топает на меня:
- Да что ж ты меня связал-то!.. в баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так... сиди в лопухах, слепые те подхватят!..
Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его - не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе ходить по богомолью... тогда пойду. Он обещается, показывает на "блинные" в овражке и сулится завтра сводить туда - кашничков и блинков поесть.
- Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя... а тут - на вон! Это тебя он смущает, от святого отводит.
Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извозчика, очень устали ножки. Он на меня кричит:
- Да ты что, сдурел?! Вон она, гостиница, отсюда видно... и извозчика тебе нанимай?.. улицу не пройдешь? Всю дорогу шел - ничего, а тут!.. Вон преподобный глядит как ты кобенишься...
Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извозчики. А мы еще все плетемся - такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:
- В Вифанию-то свезу!.. к Черниговской прикажите купцы?..
Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет - колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас "в золотые покои", где верховой из Москвы остановился.
Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем - постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: "Когда же самоварчик-то?" Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: "Всенощная-то когда у вас?" У высокой двери молодчик говорит шепотом:
- Не велели будить ко всенощной, устамши очень.
Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой и чем-то знакомым, милым. Вижу в углу, у двери, наше кавказское седло - это от него так пахнет, серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье. Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька - сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.
- Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься... хочешь - на диванчике подреми, а я пошел. Тихо смотри сиди.
Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извозчики. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску. С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: "Тихо, смотри, сиди!" Вижу на картинке розовую лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще, в елках, высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю и смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает...
- В Вифанию-то свезу!..
Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: "Тихо смотри сиди!" Кто-то идет по коридору, напевает:
...при-шедше на за-а-а-пад со-олнца...
Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи - ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: "Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!" Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы - он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.
Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за лавру. Над стенами - розово-белыми - синие пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица. Видны на ней колонки, и кудерьки, и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы - шесть часов.
А отец спит и спит.
В зеркале над диваном вижу... - щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня... два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот - будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться... а вот расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу - архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику... и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбик, как всегда делает отец. Липнут, надоедают мухи. Извозчики под окном начинают бешено кричать:
- Ваш степенство, меня рядили... в скит-то свезу! в Вифанию прикажите, на резвых!.. к Черниговской кого за полтинник?..
Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет?.. Вижу - у самых глаз сидят за тесьмой обивки, большие, бурые. Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу...
Кто-то тихо берет меня... знаю - кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: "Чего это ты разрюмился?" Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на кольчиках, спрашивает: "Ну, как, хороша наша Троица?" Дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой - Троицей. В кошелечке много серебреца - "на троицкие игрушки!" Хвалит меня: "А здорово загорел, нос даже облупился!" - спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит - доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:
- Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай что видал.
Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:
- Это что же, во сне тебе?..
Я говорю, что правда, - Аксенов в гости его зовет. Он смеется:
- Ну, болтай, болтушка... знаю тебя, выдумщика!
Принимается одеваться и напевает свое любимое:
Кресту-у Твое-му-у... поклоняемся,
Влады-ы-ко-о-о...
Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно ветерок от звона, пузырит занавеску - радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон Троицы.
Лавра светится по краям, кажется легкой-легкой, из розовой с золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на ворота розовый огонек - лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у святых ворот.
Отец говорит, что сейчас приложит меня к мощам, завтра оставит с Горкиным.
- Он тебе все покажет.
Мамаша не приедет, прихворнула, а его ждут дела. Он опрыскивает любимым флердоранжем свежий, тугой платок, привезенный в верховой сумочке, дает мне его понюхать, ухватывая за нос, как всегда делает, и, прищелкивая сочно языком, весело говорит:
- Сейчас теплых просфор возьмем, с кагорчиком угощу тебя. А на ужин... закажем мы с тобой монастырскую солянку, троицкую! Такой уж не подадут нигде.
Он ведет меня через площадь, к лавре.
Розовые ее стены кажутся теперь выше, синие купола - огромными. Толсто набиты на них звезды. Я смотрю на стены и радостно-затаенно думаю - что-то за ними, там?.. Бор... и высокая келейка, с оконцем под куполком? Спрашиваю - увидим келейку? Отец говорит - увидим, у каждого там монаха келия. На нем верховые сапоги, ловкая шапочка-верховка - все на него любуются. Богомолки называют его молодчиком.
Перед святыми воротами сидят в два ряда калеки-убогие, тянутся деревянными чашками навстречу и на разные голоса канючат:
- Христа ради... православные, благодетели... кормильцы... для пропитания души-тела... родителев-сродников... Сергия преподобного... со Присвятыи Троицы...
Мы идем между черными, иссохшими руками, между падающими в ноги лохматыми головами, которые ерзают по навозу у наших ног, и бросаем в чашки копеечки. Я со страхом вижу вывернутые кровяные веки, оловянные бельма на глазах, провалившиеся носы, ввернутые винтом под щеки, култышки, язвы, желтые волдыри, сухие ножки, как палочки... И впереди, далеко, к самым святым воротам - машут и машут чашками, тянутся к нам руками, падают головами в ноги. Пахнет черными корками, чем-то кислым.
В святых воротах сумрак и холодок, а дальше - слепит от света: за колокольней - солнце, глядит в пролет, и виден черный огромный колокол, будто висит на солнце. От благовеста-гула дрожит земля. Я вижу церкви - белые, голубые, розовые - на широком просторе, в звоне. И все, кажется мне, звонят. Ясно светят кресты на небе, сквозные, легкие. Реют ласточки и стрижи. Сидят на булыжной площади богомольцы, жуют монастырский хлеб. Служки в белом куда-то несут ковриги, придерживая сверху подбородком, - ковриг по шесть. Хочется есть, кружится голова от хлебного духа теплого - где-то пекарня близко. Отец говорит, что тепленького потом прихватим, а сейчас приложиться надо, пока еще не тесно. Важно идут широкие монахи, мотают четками в рукавах, веет за ними ладаном.
Я высматриваю-ищу - где же келейка с куполком у елки? Отец не знает, какая такая келейка. Спрашиваю про грешника.
- Какого такого грешника?
- Да бревно у него в глазу... Горкин мне говорил.
- Ну, у Горкина и надо дознаваться, он по этому делу дока.
Направо - большой собор с синими куполами с толстыми золотыми звездами. Из цветника тянет свежестью - белые служки обильно поливают клумбы, пахнет тонко петуньями, резедой. Слышно даже сквозь благовест, как остро кричат стрижи.
Великая колокольня-Троица - надо мной. Смотрю, запрокинув голову, - креста не видно! Падает с неба звон, кружится голова от гула, дрожит земля.
Народу больше. Толкают меня мешками, чайниками, трут армяками щеки. В давке нечем уже дышать. Трогает кто-то за картузик и говорит знакомо:
- Наш словно паренек-то, знакомый... шли надысь-то!..
Я узнаю старушку с красавочкой-молодкой, у которой на шее бусинки. Она - Параша? - ласково смотрит на меня, хочет что-то сказать как будто, но отец берет на руки, а то задавят. Под высокой сенью светится золотой крест над чашей, бьет из креста вода; из чаши черпают воду кружками на цепи. Я кричу:
- Из креста вода!.. чудо тут!..
Я хочу рассказать про чудо, но отец даже и не смотрит, говорит - после, а то не продерешься. Я сижу на его плече, оглядываюсь на крест под сенью. Там все черпают кружками, бьет из креста вода.
У маленькой белой церкви, с золотой кровлей и одинокой главкой, такая давка, что не пройдешь. Кричат страшные голоса:
- Не напирайте, ради Христа-а... задавите!.. ой, дышать нечем... полегше, не напирайте!..
А народ все больше напирает, колышется. Отец говорит мне, что это самая Троица, Троицкий собор, преподобного Сергия мощи тут. Говорят кругом:
- Господи, и с детями еще тут... куды еще тут с детями! Мужчину вон задавили, выволокли без памяти... куды ж с детями?!.
А сзади все больше давят, тискают, выкрикивают, воздыхают, плачутся:
- Ох, родимые... поотпустите, не передохнешь... дыхнуть хоть разок дайте... душу на покаяние...
Сцепляются мешками и чайниками, плачут дети. Идет высокий монах в мантии, благословляет, махает четками:
- Расступитесь, дорогу дайте!..
Перед ним расступаются легко, откуда только берется место! Монах проходит, благословляя, вытягивая из толпы застрявшую сзади мантию. Отец проносит меня за ним.
В церкви темно и душно. Слышно из темноты знакомое - Горкин, бывало, пел:
Изведи из темницы ду-шу мо-ю-у!..
Словно из-под земли поют. Плачут протяжно дети. Мерцает позолота и серебро, проглядывают святые лики, пылают пуки свечей. По высоким столбам, которые кажутся мне стенами, золотятся-мерцают венчики. В узенькие оконца верха падают светлые полоски, и в них клубится голубоватый ладан. Хочется мне туда, на волю, на железную перекладинку, к голубку: там голубки летают, сверкают крыльями. Я показываю отцу:
- Голубки живут... это святые голубки, Святой Дух?
Отец вздыхает, подкидывает меня, меняя руку. Говорит все, вздыхая: "Ну, попали мы с тобой в кашу... дышать нечем". На лбу у него капельки. Я гляжу на его хохол, весь мокрый, на капельки, как они обрываются, а за ними вздуваются другие, сталкиваются друг с дружкой, делаются большими и отрываются, падают на плечо. Белое его плечо все мокрое, потемнело. Он закидывает голову назад, широко разевает рот, обмахивается платочком. На черной его шее надулись жилы, и на них капельки. Подо мной - головы и платки, куда-то ползут, ползут, тянут с собой и нас. Все вздыхают и молятся: "Батюшка преподобный, угодник Божий... родимый, помоги!.."
Кричит подо мной баба, я вижу ее запавшие, кричащие на меня глаза:
- Ой, пустите... не продохну... девка-то обмерла!..
Ее голова, в черном платке с желтыми мушками, проваливается куда-то, а вместо нее вылезает рыжая чья-то голова. Кричит за нами:
- Бабу задавили!.. православные, подайтесь!..
Мне душно от духоты и страха, кружится голова. Пахнет нагретым флердоранжем, отец машет на меня платочком, но ветерка не слышно. Лицо у него тревожное, голос хриплый:
- Ну, потерпи, голубчик, вот подойдем сейчас...
Я вижу разные огоньки - пунцовые, голубые, розовые, зеленые... - тихие огоньки лампад. Не шелохнутся, как сонные. Над ними золотые цепи. Под серебряной сенью висят они, повыше и пониже, будто на небе звездочки. Мощи тут преподобного - под ними. Высокий, худой монах, в складчатой мантии, которая вся струится-переливается в огоньках свечей, недвижно стоит у возглавия, где светится золотая Троица. Я вижу что-то большое, золотое, похожее на плащаницу или высокий стол, весь окованный золотом, - в нем... накрыто розовой пеленой. Отец приклоняет меня и шепчет: "В главку целуй". Мне страшно. Бледный палец высокого монаха, с черными горошинами четок, указывает мне прошитый крестик из сетчатой золотой парчи на розовом покрове. Я целую, чувствуя губами твердое что-то, сладковато пахнущее миром. Я знаю, что здесь преподобный Сергий, великий угодник Божий.
Мы сидим у длинного розового дома на скамейке. Мне дают пить из кружки чего-то кисленького и мочат голову. Отец отирается платком, машет и на себя, и на меня, говорит: едва переводит дух, чуть не упал со мной у мощей, такая давка. Говорят - сколько-то обмерло в соборе, водой уж отливали. Здесь прохладно, пахнет политыми цветами, сырой травой. Мимо проходят богомольцы, спрашивают - где тут просвирки-то продают. Говорят: "Вон, за уголок завернуть". И правда: теплыми просфорами пахнет. Вижу на уголке розового дома железную синюю дощечку; на ней нарисована розовая просвирка, такая вкусная. Из-за угла выходят с узелками, просвирки видно. Молодой монашек, в белом подряснике с черным кожаным поясом, дает мне теплую просфору и спрашивает, нагибаясь ко мне:
- Н-не у-у...знал м-меня? А я Са-саня... Юрцо... цов!
Я сразу узнаю: это Саня-заика, послушник, нашего Трифоныча внучек. Лицо у него такое доброе, в золотухе все: бледные губы выпячиваются трубочкой и дрожат, когда он силится говорить. Он зовет нас в квасную, там его послушание:
- Ка-ка...каваску... на-шего... ммо... мона-стырс-кого, отведайте.
И Федя с нами на лавочке. Он в новых сапогах, в руке у него просвирка, но он не ест - только что исповедовался, нельзя. Рассказывает, что были с Горкиным у Черниговской, у батюшки-отца Варнавы исповедовались... а Горкин теперь в соборе, выстоит до конца. Что-то печален он, все головой качает. Говорит еще, что Домна Панферовна сама по себе с Анютой, а Антипушка с Горкиным, и ему надо опять в собор. Саня-послушник говорит отцу:
- Ка-ка...васку-то... мо-мо...настырского...
Ведет нас в квасную, под большой дом. Там прохладно, пахнет душистой мятой и сладким квасом. Маленький старичок - отец квасник - радушно потчует нас "игуменским", из железного ковшика, и дает по большому ломтю теплого еще хлеба, пахнущего как будто пряником. Говорит: "Заходите завтра, сладким-сыченым угощу". Мы едим хлеб и смотрим, как Саня с другим монашком помешивают веселками в низких кадках - разводят квас. И будто в церкви: висят на стене широкие иконы, горят лампады. Квас здесь особенный, троицкий, - священный, благословленный, отец квасник крестит и кадки, и веселки, когда разводят, и когда затирают - крестит. Оттого-то и пахнет пряником. Отец спрашивает - доволен ли он Саней. Квасник говорит:
- Ничего, трудится во славу Божию... такой ретивый, на досточке спит, ночью встает молиться, поклончики бьет.
Велит Трифонычу снести поклончик, хорошо его знает, как же:
- Земляки с Трифонычем мы, с-под Переяславля... у меня и торговлишка была, квасом вот торговал. А теперь вот какая у меня закваска... Господа Бога ради, для братии и всех православных христиан.
Такой он ласковый старичок, так он весь светится - словно уж он святой. Отец говорит:
- Душа радуется смотреть на вас... откуда вы такие беретесь?
А старичок смеется:
- А Господь затирает... такой уж квасок творит. Да только мы квасок-то неважный, ки-ислый-кислый... нам до первого сорту далеко.
Оба они смеются, а я не понимаю: какой квасок?..
Отец говорит:
- Плохие мы с тобой молельщики, на гостиницу пойдем лучше.
Несет меня мимо колокольни. Она звонит теперь легким, веселым перезвоном.
За святыми воротами все так же сидят и жалобно просят нищие. Извозчики у гостиницы предлагают свезти в Вифанию, к Черниговской. Гостинник ласково нам пеняет:
- Что ж маловато помолились? Ну, ничего, с маленького не взыщет преподобный. Сейчас я самоварчик скажу.
В золотых покоях душно и вязко пахнет согревшейся земляникой и чем-то таким милым... Отец дает мне в стаканчике черного сладкого вина с кипятком - кагорчика. Это вино - церковное, и его всегда пьют с просвиркой. От кагорчика пробегает во мне горячей струйкой, мне теперь хорошо, покойно, и я жадно глотаю душистую, теплую просфору. За окнами еще свет. Перезванивают в стемневшей лавре; вздуваются занавески от ветерка.
Я просыпаюсь от голосов. Горит свечка. Отец и Горкин сидят за самоваром. Отец уговаривает:
- Чаю-то хоть бы выпил, затощаешь!
Горкин отказывается: причащаться завтра, никак нельзя. Рассказывает, как хорошо я шел, уж так-то он мной доволен - и не сказать. Говорит про тележку и про Аксенова: прямо чудо живое совершилось. Отец смеется:
- Все с вами чудеса!
Думал - завтра после ранней обедни выехать, пора горячая, дела не ждут, а теперь эта канитель - к Аксенову! Горкин упрашивает остаться, внимание надо бы оказать: уж шибко почтенный человек Аксенов, в обиду ему будет.
- Не знаю, не слыхал... Аксенов? - говорит отец. - Как же это тележка-то его к нам попала? Дедушку, говоришь, знал... Странно, никогда что-то не слыхал. И впрямь преподобный словно привел.
Горкин вдумчиво говорит:
- Мы-то вот все так - все мы знаем! А выходит вон...
И начинает чего-то плакать. Отец спрашивает - да что такое?
- С радости, недостоин я... - в слезах, в платочек, срывающимся голосом говорит Горкин. - Исповедался у батюшки-отца Варнавы... Стал ему про свои грехи сказывать... и про тот мой грех, про Гришу-то... как понуждал его высоты-то не бояться. А он, светленький, поглядел на меня, поулыбался так хорошо... и говорит, ласково так:
"Ах ты, голубь мой сизокрылый!.." Епитрахилькой накрыл и отпустил. "Почаще, - говорит, - радовать приходи". Почаще приходи... Это к чему ж будет-то - почаще? Не в монастырь ли уж указание дает?..
- А понравился ты ему, вот что... - говорит отец. - Да ты и без монастыря преподобный, только что в казакинчике.
Горкин отмахивается. Лицо у него светлое-светлое, как у отца квасника, и глаза в лучиках - такие у святых бывают. Если бы ему золотой венчик, - думаю я, - и поставить в окошко под куполок... и святую небесную дорогу?..
- А Федю нашего не благословил батюшка-отец Варнава в монастырь вступать. А как же, все хотел, в дороге нам открылся - хочу в монахи! Пошел у старца совета попросить, благословиться... а батюшка Варнава потрепал его по щеке и говорит: "Такой румянистый-краснощекой - да к нам, к просвирникам... баранки лучше пеки с детятками! когда, может, и меня, сынок, угостишь". И не благословил. "С детятками", - говорит! Значит, уж ему открыто. С детятками, - чего сказал-то. Ему и Домна-то Панферовна все смеялась, - земляничкой молодку все угощал.
Беседуют они долго. Уходя, Горкин целует меня в маковку и шепчет на ухо:
- А ведь верно ты угадал, простил грех-то мой!
Он такой радостный, как на Светлый день. Пахнет от него банькой, ладаном, свечками. Говорит, что теперь все посмотрим, и к батюшке-отцу Варнаве благословиться сходим, и Фавор-гору в Вифании увидим, и сапожки преподобного, и гробик. Понятно, и грешника поглядим, бревно-то в глазу... и Страшный суд...
Я спрашиваю его про келейку.
- Картинку тебе куплю, вот такую... - показывает он на стенку, - и будет у тебя келейка. Осчастливил тебя папашенька, у преподобного подышал с нами святостью.
Отец говорит - шутит словно и будто грустно:
- Горка ты, Горка! Помнишь... - делов-то пуды, а она - туды? Ну вот, из "пудов"-то и выдрался на денек.
- И хорошо. Господа надо благодарить. А кто чего знает... - говорит Горкин задумчиво, - все под Богом.
В комнате темно. Я не сплю. Перебился сон, ворочаюсь с боку на бок. Перед глазами - лавра, разноцветные огоньки. Должно быть, все уже спят, не хлопают двери в коридоре. Под окнами переступают по камню лошади, сонно встряхивают глухими бубенцами. Грустными переливами играют часы на колокольне. Занавески отдернуты, и в комнату повевает ветерком. Мне видно небо с мерцающими звездами. Смотрю на них и, может быть, в первый раз в жизни думаю - что же там?.. Приподымаюсь на подушке, заглядываю ниже: светится огонек, совсем не такой, как звезды, - не мерцает. Это - в розовой башне на уголку, я знаю. Кто-нибудь молится? Смотрю на огонек, на звезды и опять думаю, усыпающей уже мыслью - кто там?..


У ТРОИЦЫ

Слышится мне впросонках прыгающий трезвон, будто звонят на Пасхе. Открываю глаза - и вижу зеленую картинку: елки, и келейки, и преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба, радостно-голубой и чистый. Утренний ветерок колышет занавеску, и вижу я розовую башню с зеленым верхом. Вся она солнце, слепит окошками.
- Проспал обедню-то, - говорит Горкин из другой комнаты, - а я уж и приобщался, поздравь меня!
- Душе на спасение! - кричу я.
Он подходит, целует меня и поправляет:
- Телу на здравие, душе на спасение - вот как надо.
Он в крахмальной рубашке и в жилетке с серебряной цепочкой, такой парадный. Пахнет он него праздником - кагорчиком, просвиркой и особенным мылом, из какой-то "травы-зари", архиерейским, которым он умывается только в Пасху и в Рождество, - кто-то ему принес с Афона. Я спрашиваю:
- Ты зарей умылся?
- А как же, - говорит, - я нонче приобщался, великой день.
Говорит - в лавру сейчас пойдем, папашенька вот вернется: Кавказку пошел взглянуть; молебен отслужим преподобному, позднюю отстоим, а там папашенька к Аксенову побывает - и в Москву поскачет, а мы при себе останемся - поглядим все, не торопясь. Рассказывает мне, как ходили к Черниговской, к утрени поспели, по зорьке три версты прошли - и не видали, а служба была подземная, в припещерной церкви, и служил сам батюшка отец Варнава.
- Сказал батюшке про тебя... хороший, мол, богомольщик ты, дотошный до святости. "Приведи его, - говорит, - погляжу". Не скажет понапрасну... душеньку, может, твою чует. Да опять мне: "Непременно приведи!" Вот как.
Я рад, и немного страшно, что чует душеньку. Спрашиваю - он святой?
- Как те сказать... Святой - это после кончины открывается. Начнут стекаться, панихидки служат, и пойдет в народе разговор, что, мол, святой, чудеса исцеления пойдут. Алхеереи и скажут: "Много народу почитает, надо образ ему писать и службу править". Ну, мощи и открываются, для прославления. Так народ тоже не заставишь за святого-то почитать, а когда сами уж учувствуют, по совести. Вот Сергий преподобный... весь народ его почитает. угодник Божий! Стало быть, заслужил... прознал хорошо народ, сам прознал, совесть ему сказала. А батюшка Варнава - подвижник-прозорливец, всех утешает... не такой, как мы, грешные, а превысокой жизни. Стечение-то к нему какое... Завтра вот и пойдем, за радостью.
Приходит отец, велит поскорее собираться - у гостиницы ждут все наши. Сердится, почему Горкин ни сайки, ни белорыбицы не поел, ветром его шатает. Горкин просит - уж не невольте, с просвиркой теплотцы выпил, а после поздней обедни и разговеется.
- Живым во святые хочешь? - шутит отец и дает ему большую просфору со Святой Троицей на вскрышке. - Вынул вот за твое здоровье.
Горкин целует просфору и потом целуется с отцом три раза, словно они христосуются. Отец смеется на мою новую рубашку, вышитую большими петухами по рукавам и вороту: "Эк тебя расписали!" - и велит примочить вихры. Я приглаживаюсь у зеркала, стоя на бархатном диване, и смеюсь, как у меня вытянулось ухо, а Горкин с двумя будто головами, - и все смеемся. Извозчики весело кричат: "В Вифанию-то на свеженьких!.. к Черниговской прикажите!" - нас будто приглашают. И розовая, утренняя лавра весело блестит крестами. Отец рад, что махнул с нами к Троице:
- Так отдохнул... давно так не отдыхал, как здесь.
- Как же можно, Сергей Иваныч... нигде так духовно не отдохнешь, как во святой обители... - говорит Горкин и взмахивает руками, словно летит на крыльях. - Духовное облегчение... как можно! Да вот... как вчера заслабел! а после исповеди и про ногу свою забыл, чисто вот на крылах летел! А это мне батюшка Варнава так сподобил... пошутил будто: "Молитовкой подгоняйся, и про ногу свою забудешь". И забыл! И спал-то не боле часу, а и спать не хочется... душа-то воспаряется!..
У гостиницы, в холодке, поджидают наши богомольцы, праздничные, нарядные. Домна Панферовна - не узнать: похожа на толстую купчиху, в шелковой белой шали с бахромками и в косынке из кружевцев, и платье у ней сиреневое, широкое. Сидит - помахивает платочком. И Антипушка вырядился: пикейный на нем пиджак с большими пуговицами, будто из перламутра, и сапоги наваксены, - совсем старичок из лавки, а не Антипушка. И Федя щеголем, в крахмальном даже воротничке, в котором ему, должно быть, тесно - все-то он вертит шеей и надувается, новые сапоги горят. На Анюте кисейное розовое платье, на шейке черная бархотка с золотеньким медальончиком - бабушка подарила! - на руках белые митенки, которые она стягивает, и надевает, и опять снимает, и все оглядывает себя. Намазала волосы помадой, даже на лоб течет. Я спрашиваю - что у ней, зуб болит... морщится-то? Она мне шепчет:
- Новые полсапожки жгут, мочи нет... бабушке только не скажи, а то рассердится, велит скинуть.
Извозчики тащат к своим коляскам, суют медные бляхи - порядиться. С грибами и земляникой бабы и девчонки, упрашивают купить. Суднышко из соломы на земле, с подберезничками и подосиновичками. Гостинник с послушником сваливают грибы в корзину. Домна Панферовна вздыхает:
- Ах, лисичек бы я взяла, пожарить... смерть, люблю.
Да теперь некогда, в лавру сейчас идем. Лисичек и Горкин съел бы: жареных нет вкусней! Ну да в блинных закажем и лисичек.
Уже благовестят к поздней. Валит народ из лавры, валит и в лавру, в воротах давка. В убогом ряду отчаянный крик и драка. Кто-то бросил целую горсть - "на всех!" - и все возятся по земле, пыль летит. Лежит на спине старушка, лаптями сучит, а через нее рыжий лезет, цапает с земли денежку. Мотается головою в ноги лохматый нищий, плачет, что не досталось. Кто жалеет, а кто кричит:
- Вот бы водой-то их, чисто собаки скучились!..
Грех такой - и у самых святых ворот! Подкатывается какой-то на утюгах, широкий, головастый, скрипит-рычит:
- Сорок годов без ног, третий день маковой росинки не было!..
Раздутое лицо, красное, как огонь, борода черная-расчерная, жесткая, будто прутья, глаза - как угли. Горкин сердито машет:
- Господь с тобой... от тебя, как от кабака... стыда нету!..
Говорят кругом:
- Этот известен, ноги пропил! Мошенства много, а убогому и не попадет ничего.
Поют слепцы, смотрят свинцовыми глазами в солнце, блестит на высоких лбах. Поют про Лазаря. Мы слушаем и даем пятак. Пролаз-мальчишка дразнит слепцов стишком:
Ла-зарь ты, Ла-зарь,
Слепой, лупогла-зай,
Отдай мои де-ньги,
Четыре копей-ки!..
Жалуются кругом, что слепцам только и подают, а у главного старика вон - "лысина во всю плешь-то!" - каменный дом в деревне. Старик слышит - и говорит:
- Был, да послезавтра сгорел!
Кричат убогие на слепцов:
- Тянут-поют, а опосля пиво в садочке пьют!
А народ дает и дает копейки. Горкин дает особо, "за стих", и говорит, что не нам судить, а обманутая копейка - и кошель, и душу прожгет - воротится. Подаем слабому старичку, который сидит в сторонке: выгнали его из убогого ряда сильные, богатые.
В святых воротах, с угодниками, заходим в монастырскую лавку, купить из святостей.
Блестят по стенам иконки, в фольге и в ризах. Под стеклами на прилавке насыпаны серебряные и золотые крестики и образочки - больно смотреть от блеска. Висят четки и пояски с молитвой, большие кипарисовые кресты и складни, и пахнет приятно-кисло - священным кипарисом. Стоят в грудках посошки из можжевелки, с выжженными по ним полосками и мазками. Я вижу священные картинки: "Видение птиц", "Труды преподобного Сергия", "Страшный суд". Все покупают крестики, образочки и пояски с молитвой - положим для освящения на мощи. Отец покупает мне образ Святыя Троицы, в серебряной ризе, и говорит:
- Это тебе мое благословение будет.
Я не совсем это понимаю - благословение... для чего? Горкин мне говорит, что великое это дело...
- Отца-матери благословение - опора, без нее ни шагу... как можно! Будешь на него молиться, папеньку вспомянешь - помолишься.
Покупаем еще колечки с молитвой, серебряные, с синей и голубой прокладочкой, по которой светятся буковки молитвы - "Преподобне отче Сергие, моли Бога о нас". Покупаем костяные и кипарисовые крестики, с панорамкой лавры, и "жития".
Красивый чернобровый монах, с румяными щеками, выкладывает пухлыми белыми руками редкости на стекло: крестики из коралла, ложки точеные, из кипариса, с благословляющей ручкой, с написанной на горбушке лаврой; поминанья кожаные и бархатные с крестиками из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые подушечки - сердечком, молитвеннички, браслетки с крестиками, нагрудные образки в бархате... - всякие редкостные штучки. Говорит мягко-мягко, молитвенным голоском, напевно:
- На память о лавре Сергия преподобного... приобретите для обиходца вашего, что позрится... мальчику ложечку с вилочкой возьмите, благословение святой обители, для телесного укрепления... висячий кармашек для платочка, носик утирать, синелью вышит...
Не хочется уходить от святостей.
Отец покупает Горкину складень из кипариса - Святая Троица, Черниговская и преподобный Сергий. Горкин всплескивает: "Цена-то... четыре рубли серебром!" И Антипушке покупает образок преподобного на финифти. И Анюте с Домной Панферовной - серебряное колечко и сумочку для просвирок. А Феде - картинку, "Труды преподобного Сергия в хлебной":
- В бараночной у себя повесишь - слаще баранки будут.
И еще покупает, многое - всем домашним.
- Маслица благовонного возьмите, освященного, в сосудцах с образом преподобного, от немощей... - выкладывает монах из-под прилавка зеленоватые пузыречки с маслом.
Пахнет священно кипарисом, и красками, и новенькими книжками в тонких цветных обложках; и можжевелкой пахнет - дремучим бором - от груды высыпанных точеных рюмочек, баульчиков, кубариков и грибков, от крошечных ведерок, от бирюлек...
- Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов...
Монах укладывает все в корзину, на которой выплетены кресты. Все потом заберем, на выходе.
Еще прохладно, пахнет из садиков цветами. От колокольни-Троицы сильный свет - видится все мне в розовом: кресты, подрагивающие блеском, церковки, главки, стены, блистающие стекла. И воздух кажется розовым, и призывающий звон, и небо. Или - это теперь мне видится... розовый свет от лавры?.. - розовый свет далекого?.. Розовая на мне рубашка, розоватый пиджак отца... просфора на железной вывеске, розовато-пшеничная - на розовом длинном доме, на просфорной; чистые длинные столы, вытертые до блеска белыми рукавами служек, груды пышных просфор на них, золотистых и розовато-бледных... белые узелки, в белых платочках девушки... вереницы гусиных перьев, которыми пишут на исподцах за упокой и за здравие, шорох и шелест их, теплый и пряный воздух, веющий от душистых квашней в просфорной... - все и доныне вижу, слышу и чувствую. Розовые сучки на лавках и на столах, светлых, как просфоры; теплые доски пола, чистые, как холсты, с пятнами утреннего солнца, с отсветом колокольни-Троицы, с бледными крестовинами окошек; свежие лица девушек, тихих и ласковых, в ссунутых на глаза платочках, вымытые до лоска к празднику; чистые руки их, несущие бережно просвирки... добрые, робкие старушки, в лаптях, в дерюжке, бредущие ко святыням за сотни верст, чующие святое сердцем... - все и доныне вижу.
У золотого креста пьют воду богомольцы, звякают кружками на цепочках, мочат глаза и головы. Пьем и мы. Смотрим - везут расслабленного, самого того парня, которому отдал свои сапоги Федя. У парня руки лежат крестом, и на них, на чистой рубахе из холстины, как у покойника, - новенький образок угодника. И сапоги Федины в ногах! Приехали, целым-целы.
Старуха узнает нас и ахает, словно мы ей родные. Парень глядит на Федю и говорит чуть слышно:
- Сапоги твои... вот надену...
Глаза у него чистые, не гноятся. В народе кричат:
- Пустите, болящего привезли!
Старухе дают кружку с оборванной цепочкой. Она крестится ею на струящийся блеск креста, отпивает и прыскает на парня. Он тоже крестится. Все кричат:
- Глядите, расслабный-то ручку поднял, перекрестился!..
Велят поливать на ноги, и все принимаются поливать. Парень дергается и морщится и вдруг - начинает подниматься! Все кричат радостно:
- Гляди-ка, уж поднялся!.. ножками шевелит... здоровый!
Приподнимают парня, подсовывают под спину сено, хватают под руки, крестятся. И парень крестится, и сидит! Плачет над ним старуха. Все кричат, что чудо живое совершилось. Парень просит девчонку:
- Дунька, водицы испить...
Попить-то и не дали! Суют кружки, торопят:
- Пей, голубчик... три кружки зараз выпей!.. сейчас подымешься!..
Иные остерегают:
- Много-то не пей, не жадничай... вода дюже студеная, как бы не застудиться?..
Другие кричат настойчиво:
- Больше пей!.. святая вода, не простужает, кровь располирует!..
Горкин советует старухе:
- К мощам, мать, приложи... и будет тебе по вере.
И все говорят, что - будет! Помогают везти тележку, за нею идет народ, слышится визг колёсков.
У колокольни кто-то кричит под благовест:
- Эй, наши... замоскворецкие!..
Оказывается - от Спаса-в-Наливках диакон, которого встретили мы под Троицей. Теперь он благообразный, в лиловой рясе. И девочки все нарядные, как цветы. И певчие наши тут же. Все обнимаемся. Диакон машет на колокольню и восторгается:
- Что за глас! Сижу и слушаю, не могу оторваться... от младости так, когда еще в семинарии учился.
Говорят про колокола и певчие - все-то знают:
- Сейчас это "Корноухий" благовестит, маленький, тыща пудов всего. А по двунадесятым - "Царь-Колокол" ударяет, и на ногах тут не устоишь.
Диакон рассказывает, что после обедни и "Переспор" услышим: и колоколишка-то маленький, а все вот колокола забьет-накроет. Певчие хвалят "Лебедя":
- За "Славословием"-то вчера слыхали? Чистое серебро!
Диакон обещает сводить нас на колокольню - вот посвободней будет, отец звонарь у него приятель, по всем-то ярусам проведет, покажет.
Надо спешить в собор.
Народу еще немного, заранними отмолились. В соборе полутемно; только в узенькие оконца верха светят полоски солнца и вспыхивают в них крыльями голубки. Кажется мне, что там небо, а здесь земля. В темных рядах иконостаса проблескивают искры, светятся золотые венчики. По стенам - древние святые, с строгими ликами. На крылосе вычитывают часы, чистый молодой голос сливается с пением у мощей:
Преподо-бный отче Се-ргие...
Моли Бога о на-ас!..
Под сенью из серебра, на четырех подпорах, похожих на часовню, теплятся разноцветные лампады-звезды, над ракой преподобного Сергия. Пригробный иеромонах стоит недвижимо-строго, как и вчера. Непрестанно поют молебны. Горкин просит монаха положить на мощи образочки и крестики. Желтые огоньки от свечек играют на серебре и золоте. Отец берет меня на руки. Я рассматриваю лампады на золотых цепях, большие и поменьше, уходящие в глубину, под сень. На поднятой створе раки, из серебра, я вижу образ угодника: преподобный благословляет нас. Прикладывается народ: входит в серебряные засторонки, поднимается по ступенькам, склоняется над ракой. И непрестанно поют-поют:
Преподо-бный отче Се-ргие...
Моли Бога о на-ас!..
Поет и отец, и я напеваю внутренним голоском, в себе. Слышится позади:
- Пустите... болящего пустите!
Пригробный иеромонах показывает пальцем: сюда несите. Несут мужики расслабного, которого обливали у креста. Испуганные его глаза смотрят под купол, в свет. Иеромонах указывает - внести за засторонку. Спрашивает - как имя? Старуха кричит, в слезах:
- Михайлой, батюшка... Михайлой!.. помолись за сыночка... батюшка преподобный!..
Иеромонах говорит знакомую молитву, - Горкин меня учил:
"...скорое свыше покажи посещение...
страждущему рабу Михаилу, с верою
притекающему... "
Горкин горячо молится. Молюсь и я. Старушка плачет:
- Родимый наш... прибега и скорая помога... помоли Господа!
Иеромонах смотрит в гроб преподобного и скорбным, зовущим голосом молится:
"...и воздвигни его во еже пети Тя..."
- Подымите болящего...
Болящего подымают над ракой, поворачивают лицом, прикладывают. Иеромонах берет розовый "воздух", возлагает на голову болящего и трижды крестит. Старуха колотится головой об раку. Мне делается страшно. Громко поют-кричат:
Преподобный отче Се-ргие...
Моли Бога о на-ас!..
Все поют. Текут огоньки лампад, дрожит золотыми огоньками рака, движется розовый покров во гробе... - живое все! Я вижу благословляющую руку из серебра на поднятой накрышке раки.
Прикладываемся к мощам. Иеромонах и меня накрывает чем-то, и трижды крестит:
"...во еже Пети Тя...
и славити непрестанно..."
Эти слова я помню. Много раз повторял их Горкин, напоминал. Чудесными они мне казались и непонятными. Теперь - и чудесны, и понятны.
Тянется долгая обедня. Выходим, дышим у цветника, слушаем колокольный звон, смотрим на ласточек, на голубое небо. Входим опять в собор. Тянет меня под тихие огоньки лампад, к святому.
Отец привозит меня к Аксенову на Кавказке и передает на руки молодцу. Встречает сам Аксенов, говорит: "Оченно приятно познакомиться", - и ведет на парадное крыльцо. Расшитая по рисункам барышня, в разноцветных бусах, уводит меня за ручку в залу и начинает показывать редкости, накрытые стеклянными колпаками: вырезанную из белого дерева лошадку и тележку, совсем как наша, - игрушечную только, - мужиков в шляпах, как в старину носили, которые косят сено, и бабу с ведрами на коромысле. И все спрашивает меня: "Ну, что... нравится?" Мне очень нравится. Молодчик, который вчера нас гнал, ласково говорит мне:
- Знаю теперь, кто ты... московский купец ты, знаю! А фамилия твоя - Петухов... видишь, сколько на тебе петухов-то!..
И все смеется. Показывают мне органчик, который играет зубчиками - "Вот мчится тройка удалая", угощают за большим столом пирогом с рыбой и поят чаем. Я слышу из другой комнаты голоса отца, Аксенова и Горкина. И он там. В комнатах очень чисто и богато, полы паркетные, в звездочку, богатые образа везде. Молодчик обещается подарить мне самую большую лошадь. Потом барышня ведет меня в сад и угощает викторийкой. В беседке пьют чай наши, едят длинные пироги с кашей. Прибегает Савка и требует меня к папаше: "Папаша уезжает!" Барышня сама ведет меня за руку, от собак.
На дворе стоит наша тележка, совсем пустая. Около нее ходят отец с Аксеновым, Горкин и молодчик, и стоит в стороне народ. Толстый кучер держит под уздцы Кавказку. Похлопывают по тележке, качают головами и улыбаются. Горкин присаживается на корточки и тычет пальцем - я знаю куда - в "аз". Отец говорит Аксенову:
- Да, удивительное дело... а я и не знал, не слыхивал. Очень, очень приятно, старую старину напомнили. Слыхал, как же, торговал дедушка посудой, после французов в Москву навез, слыхал. Оказывается, друзья-компаньоны были старики-то наши. Вот откуда мастера-то пошли, откуда зачалось-то, от Троицы... резная-то работка!..
- От нас, от нас, батюшка... от Троицы... - говорит Аксенов. - Ребятенкам игрушки резали, и самим было утешительно, вспомнишь-то!..
Отец приглашает его к нам в гости, Москву проведать. Аксенов обещается побывать:
- Ваши гости, приведет Господь побывать. Вот и родные будто, как все-то вспомнили. Да ведь, надо принять во внимание... все мы у Господа да у преподобного родные. Оченно рад. Хорошо-то как вышло, само открылось... у преподобного! Будто вот так и надо было.
Он говорит растроганно, ласково так и все похлопывает тележку.
- Дозвольте, уж расцелуемся, по-родному... - говорит отец, и я по его лицу вижу, как он взволнован: в глазах у него как будто слезы.
- Дедушку моего знавали!.. Я-то его не помню...
- А я помню, как же-с... - говорит Аксенов. - Повыше вас был и поплотней, веселый был человек, душа. Да-с... надо принять во внимание... Мне годов... да, пожалуй, годов семнадцать было, а ему, похоже, уж под ваши годы, уж под сорок. Ну-с, счастливо ехать, увидимся еще. Господь даст.
И они обнимаются по-родному. Отец вскакивает лихо на Кавказку, целует меня с рук Горкина, прощается за руку с молодчиком, кланяется красивой барышне в бусах, дает целковый на чай кучеру, который все держит лошадь, наказывает мне вести себя молодцом - "а то дедушка вот накажет" - и лихо скачет в ворота.
- Вот и старину вспомнили... - говорит Горкину Аксенов, - как вышло-то хорошо. А вы, милые, поживите, помолитесь, не торопясь. Будто родные отыскались.
Я еще хорошо не понимаю, почему - родные. Горкин утирает глаза платочком. Аксенов глядит куда-то над тележкой - и у него слезы на глазах.
- Вкатывай... - говорит он людям на тележку и задумчиво идет в дом.
Все спят в беседке: после причастия так уж и полагается - отдыхать. Даже и Федя спит. После чая пойдем к вечерням, а завтра всего посмотрим. Денька два поживем еще - так и сказал папашенька: поживите, торопиться вам некуда.
Барышня показывает нам сад с Анютой. Молодчик с пареньками играет на длинной дорожке в кегли. Приходят другие барышни и куда-то уводят нашу. Барышня говорит нам:
- Поиграйте сами, побегайте... красной вот смородинки поешьте.
И мы начинаем есть, сколько душе угодно. Анюта рвет и викторийку и рассказывает мне про батюшку Варнаву, как ее исповедовал.
- Бабушка говорит - от него не укроешься, наскрозь все видит. Вот, я тебе расскажу, сама бабушка мне рассказывала, она все знает... Вот, одна барыня приезжает, а в Бога не верила... ну, ее умные люди уговорили приехать, поглядеть, какой угодный человек, наскрозь видит. Вот она, приехамши, говорит... села у столика: "И чего я не видала, и чего я не слыхала! - А она все видала и все слыхала, богатая была. - Чегой-то он мне наболтает!" - про святого так старца! Ну, он бы мог, бабушка говорит, час ей смёртный послать, за такие богохульные слова. Только он жалостливый до грешников. А она сидит у столика и ломается из себя: "И чегой-то он не идет, я никогда не могу ждать!" А он все не идет и не идет. И вот тут будет самое страшное... только ты не бойся, будет хорошо в конец. Вот, она сидела, и выходит старец... и несет ей стакан пустого чаю, даже без сахару. Поздоровался с ней и говорит: "И вот вам чай, и пейте на здоровье". А барыня рассерчалась и говорит: "И чтой-то вы такое, я чаю не желаю", - от святого-то человека! Как бы радоваться-то должна, бабушка говорит, а она так, как бес в ней: "Не желаю чаю!" А он смиренно ей поклонился... - святые ведь смиренные... бабушка говорит, поклонился ей и приговаривает еще: "А вы не пейте-с, вы не пейте-с... и так только, ложечкой поболтайте-с, поболтайте-с!.." И ушел. Вон что сказал-то! - поболтайте ложечкой. Ушел и не пришел. А она сидела и болтала ложечкой. Понимаешь, к чему он так? Все наскрозь знал. Вот она и болтала. Тут-то и поняла-а... и проняло ее. Потом покаялась со слезьми и стала богомольной, уважительной... бабушка сама ее видала!..
Она много еще рассказывает. Говорит, что, может, и сама в монашки уйдет, коли бабушка загодя помрет... "А то что ж так, зря-то, мытариться!"
Так мы сидим под смородинным кустом, играем. Савка приносит самовар - чай пить время, к вечерням ударят скоро. За чайком Горкин рассказывает всем нам, почему с тележкой такое вышло.
- Словно вот и родными оказались. А вот как было, Аксенов сам нам с папашенькой доложил. Твой прадедушка деревянной посудой торговал, рухлядью. Французы Москву пожгли, ушли, все в разор разорили, ни у кого ничего не стало. Вот он загодя и смекнул - всем обиходец нужен, посуда-то... ни ложки, ни плошки ни у кого. Собрал сколько мог деньжонок, поехал в эти края и дале, где посуду точили. И встретил-повстречал в Переяславле Аксенова этого папашу. А тот мастер-резчик всякие штуковинки точил-резал, поделочное, игрушки. А тут не до игрушек, на разоренье-то! Бедно тот жил. И пондравились они друг дружке. "Давай, - говорит прадедушка-то твой, - сбирать посудный товар, на Москву гнать, поправишься!" А Аксенов тот знаменитый был мастер, от него, может, и овечки-коровки эти пошли, у Троицы здесь продают-то, ребяткам в утеху покупают... и с самим митрополитом Платоном знался, и тому резал-полировал... и горку в Вифании, Фавор-то, увидим завтра с тобой, устраивал. Только митрополит-то помер уж, только вот ушли французы... - поддержка ему и кончилась. А он ему, Платону-то, уж тележку сделал, точь-в-точь такую же, как наша, с резьбой с тонкой, со всякими украсами. И еще у него была такая же тележка, с сыном они работали, с теперешним вот Аксеновым нашим, дом-то чей, у него-то мы и гостим теперь. Ну, хорошо. И все дивились на ихние тележки. А тогда, понятно дело, все разорены, не до балушек этих. Вот твой прадедушка и говорит тому: "Дам я тебе на разживу полтысячки, скупай для меня посуду по всем местам, и будем, значит, с тобой в конпании орудовать". И зачали они таким делом посуду на Москву гнать. А там - только подавай, все нехватка. Люди-то с умом были... Аксенов и разбогател, опять игрушкой занялся, в гору пошел. И игрушка потом понадобилась, жисть-то как поутихла-посветлела. Теперь они, Аксенов-то, как работают! Ну, хорошо. Вот и приходит некоторое время, и привозит Аксенов тот долг твоему прадедушке. И в подарок - тележку новенькую... не свою, а третью сделали, с сыном работали, на совесть. С того и завелась у нас тележка, вон откуда она пошла-то! А потом и тот помер вскорости, и другой... старики-то. И позабыли друг дружку молодые-то. А тележка... ну, ездил дедушка твой на ней, красным товаром торговал... а потом тележка в хлам и попала. И забыли про нее все: тележка и тележка, а антересу к ней нет, и к чему такая - неизвестно. Маленькая... ее и завалили хламом. А вот, привел Господь, мы ее и раскопали, мы-то ее и вывели на свет Божий, как пришло время к Троице-Сергию нам пойти... так вот и толкнуло меня что-то, на ум-то мне: возьмем тележку, легонькая, по нам! Ее вот и привело... к своему хозяину воротилась. Добро-то как отозвалось! Потому и в гостях теперь, и уважение нам с тобой какое. И опять друг дружку признали, родные будто. Вот нас зато так-то и приняли, и обласкали, в благодати какой живем! Старик-то заплакал вон, старое свое вспомнил, батюшку. Как оно обернулось... И ведь где же... у самого преподобного! А те тележки давно пропали, другие две-то. Одна в пожаре сгорела, у митрополита Платона... и другая, у Аксеновых, тоже сгорела в большой пожар, давно еще. Больше они и не забавлялись. Старик-то помер, с игрушек шибко разбогатели. Последки вон на полках от старика остались. Рукомесло-то это неприбыльное, на хорошего любителя, кто понимает, чего тут есть... для своей радости-забавы делали... а кто покупать-то станет! Единая наша и осталась.
Я спрашиваю: а теперь как, возьмет Аксенов тележку нашу?
- Нет, дареное не берут назад. У нас останется, поедем на ней домой. Прибрали ее, почистили здешние мастера... промыть хотели, да старик не дозволил... Господним дождем пусть моет - так и сказал. Каждый день на нее любуется - не наглядится. И молодчик-то его залюбовался. Только такой уж не сделают, на нее работы-то уйдет сколько! И терпенья такого нет... ты погляди-ка, как резана-а... Одной рукой да глазом не сделаешь, тут душой радоваться надо... Пасошницы вот покойный Мартын резал, попробуй-ка так одним топориком порезать... винограды какие!.. Это дело особое, не простое.
Мы слушаем, как сказку. Птичка поет в кустах. Говорят, - барышня Домне Панферовне сказала, - соловьи к вечеру поют здесь, в самом конце, поглуше. И Федя слыхал - ночью не мог заснуть. Горкин выходит на крылечко и радостно говорит, вздыхая:
- А как тихо-то, хорошо-то как здесь... и Троица глядит! Свете Тихий... святыя славы...
Высвистывает птичка. В лавре благовестят к вечерням.

БЛАГОСЛОВЕНИЕ

Только еще заря, сад золотисто-розовый и роса - свежо, не хочется подыматься. А все уже на ногах. Анюта заплетает коску, Антипушка молится на небо. Горкин расчесывается перед окошком, как в зеркальце. Говорят - соловей все на зорьке пел. В дверь беседки вижу я куст жасмина, осыпанный цветами - беленькими, с золотым сердечком. Домна Панферовна ахает над кустом:
- А-ах, жасминчик... люблю до страсти!
И на столе у нас, в кувшине, жасминчик и желтые бубенцы - Федя вчера нарвал - и целый веник шиповнику. Федя шиповник больше уважает - аромат у него духовный. И Горкин тоже шиповник уважает, и я. Савка несет самовар с дымком и ставит на порожке - пусть прогорит немножко. Все говорят: "Ах, хорошо... шишечкой-то сосновой пахнет!" Савка доволен, ставит самоварчик на стол в беседке. Говорит:
- Мы всегда самовар шишечками ставим. А сейчас горячие вам колобашки будут, вот притащу.
Анюта визжит от радости:
- Бабушка, горячие колобашки будут!..
А Домна Панферовна на нее:
- Ори еще, не видала сроду колобашек?..
По-царски нас прямо принимают: вчера пироги с кашей и с морковью, нынче горячие колобашки, - и родных так не принимают.
Пьем чай с горячими колобашками, птички поют в саду. Федя чем свет поднялся, просвирный леестрик правит: всех надо расписать - кого за упокой, кого за здравие, кому просвирку за сколько, - дело нелегкое.
- Соломяткина-то забыли, в Мытищах-то угощал... - припоминает Горкин, - припиши, Федя: раба божия Евтропия, за пятачок.
Приписываем еще Прокопия со чады - трактирщика Брехунова, супруги-то имя позабыли. Вспомнили, хорошо, раба Божия Никодима, Аксенова самого, и при нем девицу Марию - ласковая какая барышня! - и молодчика, погнал-то который нас: Савка сказал, что Василием Никитичем зовут, - просфору за полтинник надо. И болящего Михаила приписали, расслабного, за три копейки хоть. Увидим - отдадим, а то и сами съедим за его здоровье. Упаси Бог, живых бы с покойниками не спутали, неприятности не избыть. Напутали раз монахи, записали за здравие Федосью, а Федосея за упокой, а надо наоборот было; хорошо - дома доглядели, выправили чернилками, и то боялись, не вредные ли: тут чернилки из орешков монахи сотворяют, а в Москве, в лавочке, кто их знает.
Идем в лавру с большой корзиной, ягодной-пудовой - покупали в игрушечном ряду, об столбик били: крепок ли скрип у ней. Отец просфорник велит Сане-заике понаблюсти - выпросили мы его у отца квасника помочь-походить с нами, святыни поглядеть, нам показать - а нам говорит:
- Он с писцами просфорки все проверит и к вам подойдет... а вы покуда идите, наши соборы-святыни поглядите, а тут ноги все простоите, ждамши.
Горкин указывает Сане, как понимать леестрик: первая мета - цена, крестик за ней - за упокой, а колечко - за здравие. За долгими чистыми столами в просторных сенцах служки пишут гусиными перьями: оскребают с исподцев мучку и четко наводят по-церковному.
Ходим из церкви в церковь, прикладываемся и ставим свечи. В большом соборе смотрим на Страшный суд - написано во всю стену. И страшно, а не оторвешься. Монах рассказывает, за какие грехи что будет. Толстый зеленый змей извивается к огненной геенне, и на нем все грехи прописаны, и голые грешники, раскаленные докрасна, терзаются в страшных муках; а эти, с песьими мордами и с рогами, наскакивают отовсюду с вилами, - зеленые, как трава. А наверху, у Бога, светлые сонмы Ангелов вешают на златых весах злые дела и добрые - что потянет? - а души взирают и трепещут. Антипушка вздыхает:
- Господи... и царей-королей в ад тащут, и к ним не снисходят, из уважения!..
Монах говорит, что небесная правда - не земная: взыщется и с малых, и с великих. Спрашиваем: а толстые кто, в бархатных кафтанах за царями идут, цепью окручены, в самую адову пучину?
- А которые злато приобретали и зла-то всякого натворили, самые богачи купцы. Ишь сколько за ними бесы рукописаний тащут!
Горкин говорит со вздохом:
- Мы тоже из купцов...
Но монах утешает нас, что и праведные купцы бывают, милостыню творят, святые обители не забывают - украшают, и милосердный Господь снисходит.
Я спрашиваю, зачем раскаленная грешница лежит у "главного" на коленях, а на волосах у ней висят маленькие зеленые. Монах говорит, что это бесстыдная блудница. Я спрашиваю, какие у ней грехи, но Горкин велит идти, а то ночью бояться будешь - насмотришься.
- Вон, - говорит, - рыжий-то, с мешочком, у самого! Иуда Искариот это, Христа продал, с денежками теперь терзается... ишь скосился!
Монах говорит, что Иуде муки уготованы без конца: других, может, праведников молитвы выкупят, а Искариоту не вызволиться во веки веков, аминь. И все говорят - этому нипочем не вырваться.
Смотрим еще трапезную церковь, где стены расписаны картинками, и видим грешников, у которых сучок и бревно в глазу. Сучок маленький и кривой, а бревно толстое, как балка. Монах говорит:
- Для понимания писано: видишь сучец в глазе брата твоего, а бревна-то в своем не чувствуешь!
Я спрашиваю, зачем воткнули ему бревно... ведь больно? Монах говорит:
- Для понимания, не больно.
Еще мы видим жирного богача в золотых одеждах и в бархате за богатой трапезой, где жареный телец, и золотые сосуды-кувшины с питиями, и большие хлебы, и под столом псы глотают куски тельца; а на пороге лежит на одной ноге убогий Лазарь, весь в болячках, и подбирает крошки, а псы облизывают его. Монах говорит нам, что так утешается в сей жизни немилостивый богач и вот что уготовано ему на том свете!
И видим: стоит он в геенне-прорве и высовывает кверху единый перст, а высоко-высоко, у старого Авраама на коленях, под розанами и яблочками, пирует у речки Лазарь в блистающих одеждах и Ангелы подносят ему блюда и напитки.
- "Лазарь-Лазарь! омочи хоть единый перст и прохлади язык мой!" - взывает немилостивый богач из пламени, - рассказывает монах, - но Лазарь не слышит и утешается... не может суда Божиего преступить.
В соборе Троицы мы молимся на старенькую ризу преподобного, простую, синюю, без золотца, и на деревянную ложечку его за стеклышком у мощей. Я спрашиваю - а где же келейка? Но никто не знает.
Лезем на колокольню. Высота-а... - кружится голова. Кругом, куда ни глянешь, только боры и видно. Говорят, что там и теперь медведи; водятся и отшельники. Внизу люди кажутся мошками, а собор преподобного - совсем игрушечный. Под нами летают ласточки, падают на кресты. Горкин стучит пятачком по колоколу - гул такой! Говорят как начнут звонить, рот надо разевать, а то голову разорвет от духа, такое шевеленье будет.
Отец просфорник выдает нам корзину с просфорами:
- Бог милости прислал! По леестрику все вписали и вынули... благослови вас преподобный за ваше усердие.
Саня-заика упрашивает нас зайти в квасную, холодненького выпить - такого нигде не делают:
- На... на-на...ме-местниковский ква-ква...сок! Отец Власий благословил попотчевать вас.
Сам отец квасник подносит нам деревянный ковшик с пенящимся розоватым квасом. Мы выпиваем много, ковшиков пять, не можем нахвалиться: не то малинкой, не то розаном отзывается и сладкий-сладкий. Горкин низко кланяется отцу кваснику - и отец квасник тоже низко кланяется - и говорит:
- Пили мы надысь в Мытищах у Соломяткина царский квас... каким царя угощали, от старины... хорош квасок! А ваш квас, батюшка... в раю такой квас праведники пить будут... райский прямо!
- Благодарствуйте, очень рады, что понравился наш квасок... - говорит квасник и кланяется низко-низко. - А в раю, Господь кому приведет, Господень квасок пить будут... пиво новое - радость вкушать Господню от лицезрения Его. А квасы здесь останутся.
Федя несет тяжелую корзину с просфорами, скрипит корзина.
Катим в Вифанию на тройке, коляска звенит-гремит. Горкин с Домной Панферовной на главном месте, я у них на коленях, на передней скамеечке Антипушка с Анютой, а Федя с извозчиком на козлах. Едем в березах, кругом благодать Господня - богатые луга с цветами, такие-то крупные ромашки и колокольчики! Просим извозчика остановиться, надо нарвать цветочков. Он говорит: "Ну, что ж, можно дитев потешить", - и припускает к траве лошадок:
- И лошадок повеселим. Сено тут преподобное, с него каждая лошадка крепнет... монахи как бы не увидали только!
Все радуются: трава-то какая сильная. И цветы по-особенному пахнут. Я нюхаю цветочки - священным пахнут.
В Вифанском монастыре, в церкви, - гора Фавор! Стоит вместо иконостаса, а на ней - Преображение Господне. Всходим по лесенке и смотрим: пасутся игрушечные овечки, течет голубой ручеек в камушках, зайчик сидит во мху, тоже игрушечный, на кусточках ягоды и розы... - такое чудо! А в горе - Лазарев гроб-пещера.
Смотрим гроб преподобного из сосны - Горкин признал по дереву. Монах говорит:
- Не грызите смотрите! Потому и в укрытии содержим, а то бы начисто источили.
И открывает дверцу, за которой я вижу гроб.
- А приложиться можно, зубами не трожьте только!
Горкин наклоняет меня и шепчет:
- Зубками поточи маленько... не бойся. Угодник с тебя не взыщет.
Но я боюсь, стукаюсь только зубками. Домна Панферовна после и говорит:
- Прости, батюшка преподобный Сергий... угрызла, с занозцу будет.
И показывает в платочке: так, с занозцу. И Горкин тоже хотел угрызть, да нечем, зубы шатаются. Обещала ему Домна Панферовна половинку дать, в крестик вправить. Горкин благодарит и обещается отказать мне святыньку, когда помрет.
Едем прудами по плотине на пещерки к Черниговской - благословиться у батюшки Варнавы, Горкин и говорит:
- Сказал я батюшке, больно ты мастер молитвы петь. Может, пропеть скажет... получше пропой смотри.
А мне и без того страшно - увидеть святого человека! Все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает.
Тишина святая, кукушку слышно. Анюта жмется и шепчет мне:
- Семитку со свечек утаила у бабушки... он-то узнает ну-ка?
Я говорю Анюте:
- Узнает беспременно, святой человек... отдай лучше бабушке, от греха.
Она вынимает из кармашка комочек моха - сорвала на горе Фаворе! - подсолнушки и ясную в них семитку и сует бабушке, когда мы слезаем у пещерок; губы у ней дрожат, и она говорит чуть слышно:
- Вот... смотрю - семитка от свечек замоталась...
Домна Панферовна - шлеп ее!
- Знаю, как замоталась!.. скажу вот батюшке, он те!..
И такой на нас страх напал!..
Монах водит нас по пещеркам, светит жгутом свечей. Ничего любопытного, сырые одни стены из кирпича, и не до этого мне, все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает! Потом мы служим молебен Черниговской в подземельной церкви, но я не могу молиться - все думаю, как я пойду к святому человеку. Выходим из-под земли, так и слепит от солнца.
У серого домика на дворе полным-то полно народу. Говорят - выходил батюшка Варнава, больше и не покажется, притомился. Показывают под дерево:
- Вон болящий, болезнь его положил батюшка в карман, через годок, сказал, здоровый будет!
А это наш паренек, расслабный, сидит на своей каталке и образок целует! Старуха нам говорит:
- Уж как же я вам, родимые мои, рада! Радость-то у нас какая, скажу-то вам... Ласковый какой, спросил - откулешные вы? Присел на возилочку к сыночку, по ножкам погладил, пожалел: "Земляки мы, сынок... ты, мол, орловский, а я, мол, туляк". Будто и земляки мы. Благословил угодничком... "Я, - говорит, - сыночек, болесть-то твою в карман себе положу и унесу, а ты придешь через годок к нам на своих ноженьках!" Истинный Бог... - "на своих, мол, ноженьках придешь", - сказал-то. Так обрадовал - осветил... как солнышко Господне.
Все говорят: "Так и будет, парень-то, гляди-ка, повеселел как!" А Миша образок целует и все говорит: "Приду на своих ногах!" Ему говорят:
- А, вестимо, придешь, доброе-то слово лучше мягкого пирога!
Кругом разговор про батюшку Варнаву: сколько народу утешает, всякого-то в душу примет, обнадежит... хоть самый-то распропащий к нему приди.
- А вчера, - рассказывает нам баба, - молодку-то как обрадовал. Ребеночка заспала, первенького... и помутилось у ней, полоумная будто стала. Пала ему в ножки со старушкой, а он и не спросил ничего, все уж его душеньке известно. Стал утешать: "А, бойкоглазая какая, а плачешь! На, дочка, крестик, окрести его!" А они и понять не поймут, кого его?! А он им опять то ж: "Окрести новенького-то, и приходите ко мне через годок, все вместе". Тут-то они и поняли... радостные пошли.
И мы рады: ведь это молодка с бусинками, Параша, земляничку ей Федя набирал!
А батюшка не выходит и не выходит. Ждали мы, ждали - выходит монашек и говорит:
- Батюшка Варнава по делу отъезжает, монастырь далекий устрояет... нонче не выйдет больше, не трудитесь, не ждите уж.
Стали мы горевать. Горкин поахал-поахал...
- Что ж делать, - говорит, - не привел Господь благословиться тебе, касатик... - мне-то сказал.
И стало мне грустно-грустно. И радостно немножко - страшного-то не будет. Идем к воротам и слышим - зовет нас кто-то:
- Московские, постойте!
Горкин и говорит: "А ведь это батюшка нас кличет!" Бежим к нему, а он и говорит Горкину:
- А, голубь сизокрылый... благословляю вас, московские.
Ну прямо на наше слово: благословиться, мол, не привел Господь. Так мы все удивились! Ласковый такой, и совсем мне его не страшно. Горкин тянет меня за руку на ступеньку и говорит:
- Вот, батюшка родной, младенчик-то... привести-то его сказали.
Батюшка Варнава и говорит, ласково:
- Молитвы поешь... пой, пой.
И кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую бородку, острую шапочку - скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами, и я, не помня себя, трогаю пальцем воск, царапаю ноготком подрясник. Он кладет мне на голову руку и говорит:
- А это... ишь любопытный какой... пчелки со мной молились, слезки их это светлые... - И показывает на восковинки. - Звать-то тебя как, милый?
Я не могу сказать, все колупаю капельки. Горкин уж говорит, как звать. Батюшка крестит меня, голову мою, три раза и говорит звонким голосом:
Во имя Отца... и Сына... и Святаго Духа!
Горкин шепчет мне на ухо:
- Ручку-то, ручку-то поцелуй у батюшки.
Я целую бледную батюшкину ручку, и слезы сжимают горло. Вижу - бледная рука шарит в кармане ряски, и слышу торопливый голос:
- А моему... - ласково называет мое имя, - крестик, крестик...
Смотрит и ласково, и как-то грустно в мое лицо и опять торопливо повторяет:
- А моему... крестик, крестик...
И дает мне маленький кипарисовый крестик - благословение. Сквозь невольные слезы - что вызвало их? - вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней.
Горкин ведет меня, вытирает мне слезы пальцем и говорит радостно и тревожно будто:
- Да что ты, благословил тебя... да хорошо-то как, Господи... а ты плачешь, касатик! на батюшку-то погляди, порадуйся.
Я гляжу через наплывающие слезы, сквозь стеклянные струйки в воздухе, которые растекаются на пленки, лопаются, сквозят, сверкают. Там, где крылечко, ярко сияет солнце, и в нем, как в слепящем свете, - благословляет батюшка Варнава. Я вижу Федю. Батюшка тихо-тихо отстраняет его ладошкой, отмахивается от него как будто. Федя не уходит, мнется. Слышится звонкий голос:
- И помни, помни! Ишь ты какой... а кто ж, сынок, баранками-то кормить нас будет?..
Федя кланяется и что-то шепчет, только не слышно нам.
- Бог простит, Бог благословит... и Господь с тобой, в миру хорошие-то нужней!..
И кончилось.
Мы собираемся уходить. Домна Панферовна скучная: ничего не сказал ей батюшка, Анюту только погладил по головке. А Антипушке сказал только:
- А, простачок... порадоваться пришел!
Антипушка рад и тоже, как и я, плачет. И все мы рады. И Горкин - опять его батюшка назвал: "голубь мой сизокрылый". А Домну Панферовну не назвал никак, только благословил.
Собираемся уходить - и слышим:
- А, соловьи-певуны, гостинчика принесли!
И видим поодаль - наших, от Казанской певчих, васильевских: толстого Ломшакова, Батырина-октаву и Костикова-тенора. Горкин им говорит:
- Что же вы, вас это батюшка, вы у нас певуны-то соловьи!
А батюшка их манит. Они жмутся, потрагивают себя у горла, по привычке, и не подходят. А он и говорит им:
- Угостили вчера меня гостинчиком... вечерком-то! У пруда-то, из скиту я шел?.. Господа благословляли-пели. А теперь и деток моих гостинчиком накормите... ишь их у меня сколько!
И рукой на народ так, на крылечке даже повернулся, - полон-то двор народу. Тут Ломшаков и говорит, рычит словно:
- Го...споди!.. Не знали, батюшка... пели мы вчера у пруда... так это вы шли по бережку и приостановились под березкой!..
А батюшка и говорит, ласково так - с улыбкой:
- Хорошо славили. Прославьте и деткам моим на радость.
И вот они подходят робко, прокашливаются, крестятся на небо и начинают. Так они никогда не пели - Горкин потом рассказывал: "Ангели так поют на небеси!"
Они поют молитву-благословение, хорошо мне знакомую молитву, которая зачинает всенощную:
Благослови, душе моя, Господа,
Господи Боже мой, возвеличился еси зело,
Вся премудростию сотворил еси...
Подходят благословиться. Батюшка благословляет их, каждого. Они отходят и утираются красными платками. Батюшка благословляет с крылечка всех широким благословением и уходит в домик. Ломшаков сидит на траве, обмахивается платком и говорит-хрипит:
- Не достоин я, пьяница я... и такая радость!..
Мне его почему-то жалко. И Горкин его жалеет:
- Не расстраивайся, косатик... одному Господу известно, кто достоин. Ах, Сеня, Сеня... да как же вы пели, братики!..
Ломшаков дышит тяжело, со свистом, все потирает грудь. Говорит, будто его кто душит:
- Отпето... больше так не споем.
Лицо у него желтое, запухшее. Говорят, долго ему не протянуть.
Сегодня последний день, после обеда тронемся. Ранним утром идем прикладываться к мощам - прощаться. Свежо по заре, солнце только что подымается, хрипло кричат грачи. От невидного еще солнца лавра весело золотится и нежно розовеет, кажется новенькой, в новеньких золотых крестах. Розовато блестят на ней мокрые от росы кровли. В святых воротах совсем еще пустынно, гулко; гремя ключами, румяный монах отпирает святую лавочку. От росистого цветника тянет душистой свежестью - петуньями, резедой, землей. Небо над лаврой - святое, голубое. Носятся в нем стрижи, взвизгивают от радости. И нам всем радостно, денек-то послал Господь! Только немного скучно: сегодня домой идти.
После ранней обедни прикладываемся к мощам, просим благословения преподобного, ставим свечу дорожную. Пригробный иеромонах все так же стоит у возглавия, словно и никогда не сходит. Идет и идет народ, поют непрестанные молебны, теплятся негасимые лампады.
Грустно выходим из собора, слышим в последний раз:
Преподобный отче Се-ргие,
Моли Бога о на-ас!..
А теперь с Саней проститься надо, к отцу кваснику зайти. Саня сливает квас, носит ушатами куда-то. Ему грустно, что мы уходим, смотрит на нас так жалобно, говорит:
- Ка-ка... ка-васку-то, на до-дорожку!..
И мы смеемся, и Саня улыбается: как ни увидит нас - все кваском хочет угостить. Горкин и говорит:
- Ах ты, касатик ласковый... все кваском угощаешь, совсем заквасились мы.
- Да не-нечем бо-больше...у-у-у-у...го-го-стить-то... - отвечает смиренно Саня.
Федя нам шепчет, что Саня такой обет положил: на одном хлебце да на кваску живет, и весь Петров пост так будет. Горкин говорит - надо уж сделать уважение, попить кваску на дорожку. Мы садимся на лавку в квасной палате. Пахнет прохладно мяткой и молодым, сладковатым квасом. Выпиваем по ковшичку натощак. Отец квасник говорит, что это для здоровья пользительно - молодой квасок натощак - и спрашивает нас, благословились ли хлебцем на дорожку. Мы ему говорим, что как раз сейчас и пойдем благословиться хлебцем.
- Вот и хорошо, - говорит квасник, - благословитесь хлебцем для здоровья, так всегда полагается.
Сане с нами нельзя: квас сливать, четыре огромных кади. Он нас провожает до порожка, показывает на хлебную. Мы уже дорогу знаем, да можно найти по духу и всегда там народ толпится - благословиться хлебцем.
Отец хлебник, уже знакомый нам, проводит нас в низкую длинную палату. От хлебного духа будто кружится голова и хочется тепленького хлебца. По стенам, на полках, тянутся бурые ковриги - не сосчитать. В двери видно еще палату, с великими квашнями-кадями, с вздувшейся доверху опарой. На длинном выскобленном столе лежат рядами горячие ковриги-плашки с темною сверху коркой - простывают. Воздух густой, тягучий, хлебно-квасной и теплый. Горкин потягивает носом и говорит:
- Господи, хлебушко-то святой-насучный... с духу одного сыт будешь!
И мне так кажется: дух-то какой-то... сытный.
Отец хлебник, высокий старик, весь в белом, с вымазанными в муке руками, ласково говорит:
- Как же, как же... благословитесь хлебцем. преподобный всех провождает хлебцем, отказа никому нет.
Здоровые молодцы-послушники режут ковригу за ковригой, отхватывают ломтями, ровно. Горкин радуется работке:
- Отхватывают-то как чисто, один в один!
Ломти укладывают в корзину, уносят к двери и раздают чинно богомольцам. И здесь я вижу знакомую картинку: преподобный Сергий подает толстому медведю хлебец. Отец хлебник починает для нас ковригу и говорит:
- Примите благословение обители преподобного на дорожку, для укрепления.
И раздает по ломтю. Мы кланяемся низко - Горкин велит мне кланяться пониже - и принимаем, сложив ладошки. Домна Панферовна просит еще добавить. Отец хлебник глядит на нее и говорит шутливо:
- Правда, матушка... кому так, а тебе и два пая мало.
И еще добавил. Вышли мы, Горкин ей попенял: нехорошо, не для жадности, а для благословения положено, нельзя нахрапом. Ну, она оправдалась: не для себя просила, а знакомые наказали, освятиться. Так мы монаху и сказали. Горкин потом вернулся и доложил. Доволен монах остался.
Выходим из палаты - богомольцы и богомольцы, чинно идут за дружкой, принимают "благословение хлебное". И все говорят:
- И про всех хватает, и Господь подает!..
Даже смотреть приятно: идут и идут все с хлебцем; одни обертывают ломти в чистую холстинку, другие тут же, на камушках, вкушают. Мы складываем благословение в особую корзинку с крышечкой, Горкин купил нарочно: в пути будем вкушать кусочками, а половинку домой снесем - гостинчик от преподобного добрым людям. Опускаем посильную лепту в кружку, на которой написано по-церковному: "На пропитание странным". И другие за нами опускали - бедные и прокормятся. Вкусили по кусочку, и стало весело - будто преподобный нас угостил гостинчиком. И веселые мы пошли.
Из лавры идем к маленькому Аксенову, к сундучнику, у овражка.
Он нам ужасно рад, не знает, куда нас и посадить, расспрашивает о Трифоныче, угощает чайком и пышками. Показывает потом все обзаведение - мастерскую, где всякие сундучки - и большие, и маленькие. Сундучки - со всякими звонками: запрешь, отопрешь - дринь-дрон! Обиты блестящей жестью, и золотой, и серебряной, с морозцем, с отделкой в луженую полоску, оклеены изнутри розовой бумагой - под Троицу - и называются - троицкими. Таких будто больше нигде не делают. Аксенов всем нам дарит по сундучку, мне - особенный, золотой, с морозцем. Мы стесняемся принимать такие богатые подарки, говорим - чем же мы отдарим, помилуйте... А он руками на нас:
- Да уж вы меня отдарили лаской, в гости ко мне зашли.
Правду Трифоныч говорил: нарадоваться на него не могли, какой он ласковый оказался, родней родного.
Расспрашивает про Трифоныча и про Федосью Федоровну, супругу Трифоныча, - здоровы ли и хорошо ли идет торговля. Говорим, что здоровы и торговля ничего идет, хорошо, да вот дело какое вышло. Поставила намедни Федосья Федоровна самовар в сенях, и зашумел самовар, Федосья Федоровна слышала... пошла самовар-то взять, а его жулики унесли, с огнем! Она и затосковала: не к добру это, помереть кому-то из семейства - такое бывало, примечали. К Успеньеву дню к Троице собираются. Аксенов говорит, что все от Бога... бывает, что и знак посылается, на случай смерти.
- Ну, у них хороший молитвенник есть, Саня... - говорит, - им беспокоиться нечего, и хорошие они люди, на редкость правильные.
Узнает, почему не у него остановились. Горкин просит его не обижаться.
- Помилуйте, какая же обида... - говорит Аксенов, - сам преподобный к Никодиму-то вас привел! И достославный он человек, не мне чета.
Просит снести поклончик Трифонычу и зовет в другой раз к себе:
- Теперь уж найдете сразу маленького Аксенова.
Потом ходим в игрушечном ряду, у стен, под лаврой. Глаза разбегаются - смотреть.
Игрушечное самое гнездо у Троицы, от преподобного повелось: и тогда с ребятенками стекались. Большим - от святого радость, а несмысленным - игрушечка: каждому своя радость.
Всякое тут деревянное точенье: коровки и овечки, вырезные лесочки и избушки, и кующие кузнецы, и кубарики, и медведь с мужиком, и точеные яйца, дюжина в одном: все разноцветные, вложенные друг в дружку, с красной горошинкой в последнем - не больше кедрового орешка. И крылатые мельнички-вертушки, и волчки-пузанки из дерева, на высокой ножке; и волчки заводные, на пружинке, с головкой-винтиком, раскрашенные под радугу, поющие; и свистульки, и оловянные петушки, и дудочки жестяные, розанами расписанные, царапающие закраинками губы; и барабанчики в золоченой жести, радостно пахнущие клеем и крепкой краской, и всякие лошадки, и тележки, и куколки, и саночки лубяные, и... И сама лавра-Троица, высокая розовая колокольня, со всеми церквами, стенами, башнями, - разборная. И вырезные закуски на тарелках, кукольные, с пятак, сочно блестят, пахнут чудесной краской: и спелая клубника, и пупырчатая малинка, совсем живая; и красная, в зелени, морковка, и зеленые огурцы; и раки, и икорка зернистая, и семужий хвост, и румяный калач, и арбуз алый-сахарный, с черными зернышками на взрезе, и кулебяка, и блины стопочкой, в сметане... Тут и точеные шкатулки, с прокладкой из уголков и крестиков, с подпалами и со слезой морскою, называемой - перламут; и корзиночки, и корзины - на всякую потребу. И веселые палатки с сундучками, блистающие, как ризы в церкви. И образа, образа, образа - такое небесное сиянье! - на всякого святого. И все, что ни вижу я, кажется мне святым.
- А как же, - говорит Горкин, - просвящённо все тут, благословлено. То стояли боры-дрема, а теперь-то, гляди, - блистанье! И радуется народ, и кормится. Все Господь.
Покупаем самые пустяки: оловянного петушка-свистульку, свистульку-кнутик, губную гармошку и звонницу с монашком, на полный звон, - от Горкина мне на память; да Анюте куколку без головки, тулово набито сенной трухой, чтобы ей шить учиться, - головка в Москве имеется. А мне потому мало покупают, что сказала сегодня барышня Манюша, чтобы не покупать: дедушка целый короб игрушек даст, приказал молодцам набрать.
Встречаем и наших певчих, игрушки детишкам покупают. У Ломшакова - пушка, стрелять горохом, а у Батырина-октавы - зайчик из бумазеи, в травке. Костиков пустой только, у него ребятишек нет, не обзавелся, все думает. Ломшаков жалуется на грудь: душит и душит вот, после вчерашнего спать не мог. Поедут отсюда на машине - к Боголюбской в Москву спешат: петь надо, порядились.
Сходим по лесенке в овражек, заходим в "блинные". Смотрим по всем палаткам: везде-то едят-едят, чад облаком ходит. Стряпухи зазывают:
- Блинков-то, милые!.. Троицкие-заварные, на постном маслице!..
- Щец не покушаете ли с головизной, с сомовинкой?..
- Снеточков жареных, господа хорошие, с лучком пожарю... за три копейки сковородка! Пирожков с кашей, с грибками прикажите!..
- А карасиков-то не покушаете? Соляночка грибная, и с севрюжкой, и с белужкой... белужины с хренком, горячей? И сидеть мягко, понежьтесь после трудов-то, поманежьтесь, милые... и квасок самый монастырский!..
Едим блинки со снеточками, и с лучком, и кашнички заварные, совсем сквозные, видно, как каша пузыриться. Пробуем и карасиков, и грибки, и - Антипушка упросил уважить - редечку с конопляным маслом, на заедку. Домна Панферовна целую сковородку лисичек съела, а мы другую. И еще бы чего поели, да Аксенов обидится, обед на отход готовит. Анюта большую рыбину там видала, и из соленого судака ботвинья будет - Савка нам говорил, - и картофельные котлеты со сладким соусом, с черносливом и шепталой, и пирог с изюмом, на горчичном масле, и кисель клюквенный, и что-то еще... - загодя наедаться неуважительно.
Во всех палатках и под навесами плещут на сковородки душистую блинную опару - шипит-скворчит! подмазывают "кошачьей лапкой" - Домна Панферовна смеется. А кто говорит - что заячьей. А нам перышками подмазывали. Горкин доглядывал, а то заячьей лапкой - грех. И блинные будто от преподобного повелись: стечение большое, надо народ кормить-то. Глядим - и певчие наши тут: щи с головизной хвалят и пироги с солеными груздями. Завидели нас - и накрыли бумажкой что-то. Горкин тут и сказал:
- Эх, Ломшачок... не жалеешь ты себя, братец!
И Домна Панферовна повздыхала:
- И во что только наливаются... диви бы какое горе, а то кондрашке одному на радость.
Ну, пожалели-потужили, да тужилом-то не поможешь, только себя расстроишь.
Тележка наша готова, помахивает хвостом Кривая. Короб с игрушками весело стоит на сене, корзина с просфорами увязана в чистую простыньку. Все провожают нас, желают нам доброго пути, Горкин подносит Аксенову большую просфору, за полтинник, и покорно благодарит за ласку и за хлеб-соль: "Оченно вами благодарны!" Аксенов тоже благодарит, что радость ему привезли такую: не ждал - не гадал.
- Ну, путь вам добрый, милые... - говорит он, оглядывая тележку, - приведет Бог, опять заезжайте, всегда вам рад. Василий на ярмарку поедет скоро, буду в Москве с ним, к Сергею Ивановичу побываю, так и скажите хозяину. Ну, вот и хорошо, надо принять во внимание... овсеца положили вам и сенца... отдохнула ваша лошадка.
И все любуется на тележку, поглаживает по грядке.
- Да, - говорит он задумчиво, - надо принять во внимание... да, тележка... таких уж не будет больше. Отворяй ворота! - кричит он дворнику, натягивает картуз и уходит в дом.
- Расстроился... - говорит нам Горкин, шепотом, чтобы не слыхали. - Ну, Господи, благослови, пошли.
Мы крестимся. Все желают нам доброго пути. Из-за двора смотрит на нас розовая колокольня-Троица. Молча выходим за ворота.
- Крестись на Троицу, - говорит мне Горкин, - когда-то еще увидим!..
Видно всю лавру-Троицу: светит на нас крестами. Мы крестимся на синие купола, на подымающийся из чаши крест:
Пресвятая Троица, помилуй нас!
Преподобный отче Сергие,
моли Бога о нас!..
Вот и тихие улочки Посада, и колокольня смотрит из-за садов. Вот и ее не видно. Выезжаем на белую дорогу. Навстречу - богомольцы, идут на радость. А мы отрадовались - и скучно нам. Оглядываемся, не видно ли. Нет, не видно. А вот и перелески с лужайками, и тропки. Мягко потукивает тележка, попыливает за ней. А вот и место, откуда видно - между лесочками. Видно между лесочками, позади, в самом конце дороги: стоит колокольня-Троица, золотая верхушка только, будто в лесу игрушка.
Прощай!..
- Вот мы и помолились, привел Господь... благодати сподобились... - говорит Горкин молитвенно. - Будто теперь и скушно, без преподобного... а он, батюшка, незримый с нами. Скушно и тебе, милый, а? Ну, ничего, косатик, обойдется... А мы молитовкой подгоняться станем, батюшка-то сказал, Варнава... нам и не будет скушно. Зачни-ка тропарек, Федя, - "Стопы моя направи", душе помягче.
Федя нетвердо зачинает и все поем:
Стопы моя направи по словеси Твоему.
И да не облада-ет мно-о-ю-у...
Вся-ко-е... безза-ко-ни-и-е-э!..
Потукивает тележка. Мы тихо идем за ней.

Июнь, 1930 - декабрь, 1931
Париж - Копбретон



СТАРЫЙ ВАЛААМ

ВВЕДЕНИЕ

В поминальном очерке - "У старца Варнавы" - рассказано, как, сорок лет тому, я, юный, двадцатилетний студент, "шатнувшийся от Церкви", избрал для свадебной поездки - случайно или неслучайно - древнюю обитель, Валаамский монастырь. Эта поездка не прошла бесследно: я вынес много впечатлений, ощущений - и вышла книжка. Эта первая моя книжка, принесшая мне и радость, и тревоги, давно разошлась по русским городам и весям. Есть ли она за рубежом - не знаю; вряд ли. Перед войной мне предлагали переиздать ее - я отказался: слишком она юна, легка. Ныне я не писал бы так; но суть осталась и доныне: светлый Валаам. За это время многое переменилось: и во мне, и - вне. Россия, православная Россия - где? какая?! Да и весь мир переменился. Вспомнишь... - а Троице-Сергиевская лавра? а Оптина пустынь? а Саров? а Соловки?!. Валаам остался, уцелел. Все тот же? Говорят, все тот же. Слава Богу. Ну, конечно, кое в чем переменился - время, новая судьба. Говорят, туристов принимает, европейцев. Это неплохо, и для него не страшно: "да светит миру". Как-то я читал в "Матэн" о Валааме. Журналист-француз, конечно, многого не понял "в Валааме", но - уважением проникся. Помню, писал: "Своей идее служат... мужики-монахи". Неплохо, если "мужики" - идее служат. Сколько перевидал французский журналист, что может удивить его? А Валааму удивлялся. Неплохо это. Да, стал другой немножко Валаам. Но жив и ныне. Раньше - жил Россией, душой народной. Ныне - Россия не слышна, Россия не приходит, не приносит своих молитв, труда, копеек, умиленья. Но он стоит и ныне, светлый. Его не разрушают, не оскверняют, не взрывают. Суровая Финляндия к нему привыкла. Ведь и в прошлом он был в ее границах: природа их объединила. Помню, сорок лет тому, "полицейский надзор" над ним держали те же финны. Валаам чужим им не был: такой же, как и они, - суровый, молчаливый, стойкий, крепкий, трудовой, - крестьянский. Валаам остался на своем граните, "на луде", как говорят на Валааме, на островах, в лесах, в проливах; с колоколами, со скитами, с гранитными крестами на лесных дорогах, с великой тишиной в затишье, с гулом лесов и волн в ненастье, с трудом - для Господа, "во имя". Как и св. Афон, Валаам, поныне, - светит. Афон - на юге, Валаам - на севере. В сумеречное наше время, в надвинувшуюся "ночь мира", - нужны маяки.
Я вспомнил светлую страницу - в прошлом. Недавно, как бы в укрепление себе, узнал, что два послушника, кого я мимоходом повстречал на Валааме, пометил в книжке, совершили за эти годы подвиг. Узнал, что стали "светом миру", что они живут. Валаам дал им послушание. И вот, живые нити протянулись от "ныне" - к прошлому, и это прошлое мне светит. В этом свете - тот Валаам, далекий. И я подумал, что полезно будет вспомнить и рассказать о нем: он все такой же, светлый.

К ВАЛААМУ

...В половине третьего часа утра разбудил меня звонок в коридоре гостиницы. Было еще совсем темно. Видно только, как бегут в небе тучи, то открывая, то заслоняя звезды. Очертания собора высятся над березами. Озеро гремит, шумят березы. На колокольне ударили к полунощнице. Стучат сапоги монахов по каменной дорожке, тянутся иноки к собору.
- Во имя Отца и Сына и Святого Духа?..
- Аминь.
- "Александр" через час отходит, - говорит брат Тихон, послушник, - с вечера еще пришел, волны берегся.
- Неспокойно озеро?
- Да не так чтобы... волнисто. Большой бури не будет, а покачает.
Опять это "покачает". Из Шлиссельбурга вышли на "Петре Первом" - так трепало, что мы сошли на Коневце, отсиживались, приготовлялись к Валааму. И вот, теперь и на "Александре" покачает.
- Это ничего-с, - успокаивает нас брат Тихон, - для испытания вам, наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.
Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твердо верит, что "потопления не будет". Вспоминаю шутливые слова гостинника: "а потому вас и раскачало, чтобы мимо преподобного не проезжали... вот и привелось к нему заехать... а теперь хорошо вам будет". Да будет ли? Я слышу, как накатывает море.
Идем в собор - проститься. Охватывает сырость и особый, глубинный, запах разбушевавшейся Ладоги. В небе бегут разорванные тучи. У святых ворот преп. Арсений, в схиме, благословляет нас из полутемного залома. В двери собора видны редкие огоньки свечей. Мы входим в пустынный храм и слышим проникновенный возглас служащего иеромонаха: "Услыши ны, Боже Спасителю наш, упование всех концев земли, и сущих в мори далече... - и я вспоминаю о бурном море, - ...и милостив, милостив буди, Владыко..." И я молюсь о милости и вспоминаю, как петербургский извозчик-хозяин, ехавший на Валаам на "Петре I", приговаривал: "Кто в море не бывал - тот Богу не молился".
Разноцветные лампады над ракой преп. Арсения Коневского мерцают сонно. Над ними, в красивых сборах, малиновая бархатная сень. Старенький, едва двигающийся монах, разинув от слабости рот, ставит обеими руками дрожащую в них свечку. Накрытый складчатой мантией, неподвижно простерся перед ракой монах в молитве. Под сводами мрак, в темноте алтаря цветными огоньками теплится седьмисвечник, а кажется мне, что стою за полунощницей на Светлый день: только тогда бывает такая тишина и сумрак. И вдруг с озера загудел грозно пароход - звал в путь. Бросив прощальный взгляд на тихие лампады над серебряной ракой преподобного, я пошел к выходу. "Доброго пути..." - сказал мне кто-то. Я оглянулся. На дощатом полу чернела мантия, складки закрыли голову. "Спасибо", - сказал я с чувством невидимому иноку.
Начинало светать. Старичок-гостинник уже отправил на пристань наши вещи. Мы сердечно простились с ним, расцеловались даже. "На Валаам съездите - нас и забудете... далеко нам до Валаама". И я вспомнил, как он рассказывал с сокрушением, что не стало у них нынче схимонахов. "А каждому желательно схимонаха видеть... всякому хоть поближе быть к высокому подвигу желается". Мне жаль было этого старичка, обиженного за свою обитель, полного веры, что захочет Господь - и покажет славу обители: дарует и им подвижника.
Второй гудок. Мы сбегаем под гору, к пристани. Монашек сбрасывает причал и смотрит вслед. Дальше и дальше уходит лесом поросший Коневец. На неспокойных водах поднимается огненное солнце, огромное в тумане. "Сартанлакс!" - кричит штурман. Перед нами - "Чертов залив" - "Сартанлакс" по-фински, куда опустилась некогда черная стая воронов, изгнанных преподобным из-под страшного "Коня-камня", где было капище. Это глубокий залив, окаймленный лесом. Видны домики, пристань, бочки, белый маяк-игрушка на косе. Небо ясно, солнце уже в полнеба, и видно, как на водах лежит весь освещенный солнцем покинутый нами Коневец.
Бросив на пристани ящики и бочки, "Александр" идет финским берегом. Березки, елки, каменистые косы с белыми маячками у воды. Озеро не бушует. Говорят - камни не допускают, а вот как свернем в открытое - молись Богу!
- На Валаам изволите ехать?- спрашивает краснощекий парень в лаковых сапогах и пиджаке. - Молиться... это хорошо-с. Я вот десятый раз подвизаюсь. По железной части. Великие мастерские у монахов, мы и скупаем которое железо остается, оковку из кузниц ихних, пудиков по триста. По опасному месту едем, камни невидимые, чуть прошибся капитан - прощай. Но только они не прошибаются. И потом - по священному делу едут, не для гулянок.
Я спрашиваю себя: а я по какому делу? И - не знаю.
Плывем в тихих проливах, среди целой щетины "шхер". Это надводные камни, гряды, поросшие тощей елкой. В береговых утесах виднеются деревни, крытые светлой дранью, желтые тощие полоски - овес, ячмень. "Кронобор!" - кричит штурман. Деревянная "лютерова" церковь с тонким шпилем. Сумрачные финны, в куртках и крепких, тяжелых сапогах, курят трубки: ни улыбки под их разухими шляпами. Кончились остановки. "Александр" поворачивает в озеро - к Валааму. До него, говорят, верст семьдесят.
Прибегают матросы, крепят паруса потуже: ветер! Черные волны будто маслом подернуты, кажутся мне расплавленным графитом. Паруса щелкают. Пароход теперь мчится, склонившись набок. Нас качает и бортом, и килем, руль взлетает и падает с треском, и вспоминаются мне качели. Старик финн, шкипер, обходит борт, что-то тревожно смотрит. Говорят - следит, как бы цепь не порвало, рулевую, - "тогда - куда затащит, на камушки выкинет - сушись". Паруса рвет и щелкает. Матросы бегут крепить.
- Не Валаам ли? - спрашиваю я шкипера, что-то как будто видя.
- Нэйт Валямо... трисать вэрстэ.
Капитан высматривает в трубу. Налетает туча, сечет дождем. Теперь ничего не видно. Говорят - как бы туманом не хватило, тогда - прощай. Вон, матросы уж слушать стали - не позывает ли. Что позывает? А колокола валаамские: как видимость пропадает, монахи позывают: "сюда, в тихую пристань, к преподобным!" Серебряный звон, хороший, ясный. Нет, не слышно серебряного звона, не синеют острова Валаамские. Томительные часы проходят. Дождь переходит в ливень, визжит ветер, хлопают паруса. Богомольцы, в кучке, поют: "Не имамы иные помощи... не имамы иные надеэ-жды... разве Тебе, Владычице..."
- Валаам видать!.. - слышу я. - Слава Создателю... показался!
Перед нами высокий темно-зеленый остров. Пеной кипит округ него озеро-море. На гранитную стену бежит "Александр", вот, ударит! Ближе - остров дробится на острова. Видно проливы, камни, леса. Древностью веет от темных лесов и камней. Из-за скалистого мыса открылся Монастырский пролив, великолепный. Слева, совсем на отлете, каменный островок, на нем белая церковка, крест гранитный, позади - темный бор. Это маяк и скит, страж Валаама и ограда - Никольский скит. Чтимый святитель бодрствует на водах, благословляет входящих в тихие воды монастырские, указывает путь "и сущим в мори далече".
Входим в пролив, двигаемся в отвесных скалах. На них, высоко, леса. Воздух смолистый, вязкий. И - тишина. Чувствуются лесные недра. Покой. Богомольцы как бы передают охватывающие их чувства. Поют: "Свете тихий, святы-ые славы... Бессмеэ-рт-ного Отца-а Небесного..." Сердце дрожит во мне. "В раю вот так-то... - слышится чей-то возглас. - Лучше и быть нельзя". Острый гудок катится по проливу. Отвечают ему леса и скалы. Влево, на отвесной скале, высоко, - собор. На голубых куполах, без солнца, кресты сверкают - червонным золотом. По высоченной скале лепятся клены, висят над фруктовым садом. "Сады у них... нигде таких нет садов!" На скале черная ниточка - решетка. Точками смотрят на пароход монахи. На соборе благовестят к вечерне. Спускается по горе повозка. На деревянной пристани встречают богомольцы. Монахи-певчие выступили вперед и ждут.
"Воскресение Христово видевше, поклонимся Святому Господу Иису-усу..." - поют на пароходе и крестятся на кресты собора.
"Единому безгре-ешному..." - вливаются с пристани монахи и огромная масса богомольцев.
Я вижу слезы, блистающие глаза, новые лица, просветленные. Стискивает в груди восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И - чувствуется - какая связанность. Всех связала и всех ведет, и поднимает, и уносит это единое - эта общая песнь-признанье - "Единому безгрешному". Все грешные, все одинаки, все притекаем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую - мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего.
- Потрепало маленько, - говорит встречающий знакомец, питерский извозчик, - а мы на "Петре" чисто как по стеклу доехали. Намаялись, теперь будет утешение душе.
На пристани гранитная часовня. Перед иконой Богоматери служат благодарственный молебен. Небо дождливое. На всем - серая пелена ненастья. Но - благодатное на душе. Крепкая низкорослая лошадка быстро несет нас в гору, к величественному зданию гостиницы. На этих скалах, в лесах - такое! Не ждал, не думал. И я вспоминаю - дорогой говорили: "Такие чудеса увидите!.. И все - они... все своими трудами и все сами, до последнего гвоздика!.."

НОВЫЙ МИР

Навстречу, с горы, спускаются к пароходу богомольцы. Валаам вчера праздновал Преображение Господне, было большое стечение народа: новый собор, сияющий нам крестами, - во имя Преображения. На пароходе говорили, что весь Валаам полнехонек, народу со всех краев. Я спрашиваю возницу, подростка в скуфейке, - много ли богомольцев. Он не отвечает. Я спрашиваю громче; уши его краснеют, плечи чуть ежатся, но он не оборачивается, молчит. Спрашиваю еще громче, почти кричу. Уши его краснеют еще больше. Я понимаю, что он слышит... и вспоминаю - рассказывали нам на пароходе: "Там все на послушании... не благословлено кому - от того слова не добьешься". Пожалуй, и наш возница не благословен разговаривать. Ему, видимо, хочется ответить, но он несет послушание и потому от скромности краснеет. Да и вид наш, пожалуй, его смущает. Мы совсем не похожи на богомольцев. Встречные больше простой народ с котомками и мешками, или мещане-горожане с узелками и саквояжами, народ положительный, "сурьезный", а мы - "ветром подбиты", как назвала нас на пароходе одна пожилая женщина, питерская, сказавшая про себя: "У меня сынки по торговой части, большая у нас рыбная лавка в Апраксином". И определила метко: поклажи у нас только чемоданчик и одеты мы налегке, словно вышли "пройтись для воздуха". Жена, девочка совсем, - в летней шляпке с вишенками и в "живой" тальмочке по локоть, модной: тальмочка в круглых дырках и через эти дырки сквозит серебристая подкладка. Я одет несколько солидней, в студенческом кителе, шинель внакидку, фуражка на - ухо. Выехали из Москвы в жаркую погоду, а тут, на озере-море, "на севере", вдруг завернули холода. Женщина нас жалела: "Да как же это вас так пустили! У нас тут, милые, в августе и снежок бывает... ишь вы какие несмысленные". И всю дорогу укутывала жену платком.
Встречные богомольцы смотрят во все глаза, - кажется, говорят: "Богомольцы, тоже... гулять приехали!" Я думаю смущенно: и монашонок не отвечает, и уши у него краснеют - от непристойности.
Подъезжаем к белой величественной гостинице. На ее вышке, в "гнезде", написана икона валаамских чудотворцев, преподобных Сергия и Германа. Преподобные стоят, в золотых венчиках, и держат свитки с писанием. Юные глаза остро видят, и мы читаем на левом свитке: "Братие, покоряйтеся благоверному царю...", а на правом, у преп. Германа, - "Трисолнечный свет Правосла..." У ног преподобных - озеро; над ними, в лазурном небе, - Преображение; за ними, между ними - белая Валаамская обитель, пониже их.
На широком каменном крыльце встречают несколько человек гостинных служек, в бело-бумажных подрясниках, стянутых кожаными поясами, и во главе их коренастый, низенький старичок, - в потертой камилавке, испытующе вглядывается в нас: видно - не ожидал таких. Это "хозяин" гостиницы, о. Антипа. Взгляд его серых глаз смущает: я вспоминаю, как та женщина опасливо говорила нам: "Вот и Бог соединил, а как бы не разлучили вас! Вас в одну келейку, а супружечку в другую. Лет тридцать тому, были мы тут с покойным мужем, нас разлучили... такой уставный закон у них, старца Назария, Саровского, очень строго". Жена измучена морской болезнью, я тоже едва держусь, как же ее оставить? Это меня пугает, и я даю слово, если это случится - с первым же отсюда пароходом!
- Благослови, Господи, доброе пребывание... Дело хорошее, преподобные радуются на вас... - ласково, но с сомнением, встречает о. Антипа, а глаза смотрят строго. - Из Питера быть изволите?..
Взгляд испытующий. Я ожидаю в тревоге, что "разлучит". Почтительно ожидают служки.
- Нет, из Москвы... - отвечаю я и вижу общее удивление.
- Из Москвы-ы?!. - с сомнением говорит о. Антипа, - сдалёка вы... - в голосе нерешительное что-то.
Надо сказать, что московские богомольцы на Валааме редки; большинство - питерцы, псковичи, новгородцы, олончане, финны. А теперь - какие?..
Ответ не удовлетворяет мудрого о. Антипу. Пронизывая взглядом, он задает "роковой" вопрос:
- Вы кто же... братец и сестрица?..
- Нет, муж и жена!
Мой, несколько вызывающий, ответ - о, юность! - производит сильное впечатление. О. Антипа озадачен, даже поправляет камилавку. Послушники - как изваяния.
- Вон кто-о!.. из Москвы, сдалёка...
Он смотрит на нас над нашими головами, вдаль. Что думает? Думает ли о юных, кто перед ним, о далекой Москве, где не был, о строгом ли уставе старца Назария... или вспомнил слова молитвы - "яже Бог сопряже, человек да не разлучает"? Видно, как он колеблется. Мы растерянно смотрим и ждем решения. Но он не решает сразу.
- Минутку обождите, милые... - говорит он не строго, и в широкие двери видно, как он поспешно идет по лестнице, на второй этаж. С кем-то советоваться будет?..
Мы остаемся с немыми служками. Они смотрят на наши ноги, мы на их рыжие сапоги с гвоздями. Играют часы на колокольне, кричат стрижи. Рыжие сапоги переступают. Слышится бег шагов: это о. Антипа. Он спускается с лестницы, подбирая под камилавку седые пряди, скрывается за дверью, гремит ключами... и - приказывает вести нас в келию № 27, в первом этаже, подать самоварчик, "с далекой дорожки упокоить". Чудесный, светленький старичок. Мне хочется рассказать ему... кого-то он мне напоминает, кого уже нет на свете.
Послушник берет наш чемоданчик, ведет по исхоженным беловатым плитам.
- Пожалуйте, Господи, благослови... в келейку.
Чудесная келейка. Белая, светлая, узковата немножко, правда, - но как чудесно! Две чистые белые постели. В углу икона знакомых преподобных. Теплится розоватая лампадка. Окно - в цветник. Там георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы, петуньи. И - тишина. Направо - собор, над монастырскими кровлями, за корпусами. Прямо - дикие скалы за проливом, на них леса. Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве - на образах, стелющийся у ног угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и все - под белыми облачками-кудерьками... мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные... - мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедший куда-то с детством, пришел, живой. Помните, в раннем детстве, видали в церквах иконы "с пейзажами"? На первом плане - большой святой, и свиток в его руке белеет над синим морем, над бурыми холмами, над городком? Таинственный мир, чудесный, детскому глазу видимый, детскому сердцу близкий.
Нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, черными сухарями богомолья. Вызванивают часы на колокольне и потом отбивают мерно - четыре раза.
- Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй на-ас!..
Смотрю на дверь: почему же никто не входит? Опять кто-то позывает:
- Молитвами святых отец... Господи Иисусе Христе Боже наш?..
Дверь тихо подается, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, падающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
- Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
Я поражен, обрадован. Какое "уважение к личности"! Мне, студенту, не думалось встретить такое "у святошей"! Я уже разрешил вопросы о "тунеядстве монахов", о "ханжестве", о "ненужности этих пустяков". Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне "свободу человека от этих предрассудков", такого никогда не говорили: "Без аминя у нас не входят"! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
- Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому правилу... мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим... - говорит послушник. - Гостиница наша не мирская, а по благословению от преподобных. Нет, у нас за постой не полагается, - ни за трапезу, ни за постой... что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Как силы будет, так и дают, кто может, по достатку... от преподобных уставлено.
Я - в изумлении. "Корыстные монахи"? Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни... "Как силы будет... по достатку... полная душе свобода"!..
- Студент?.. - говорит послушник, - значит, науки происходите? У нас редко они... Говорят вон, студенты... Да не надо праздное говорить, Господь с ними.
Я спрашиваю, есть ли у них подвижники и схимонахи.
- Десять схимонахов, обитают по всем скитам.
- А прозорливцы есть?
Он улыбается:
- Все у нас прозорливцы: знаем, что завтра будет.
Смиренно кланяется и уходит. Почему он мне так ответил? Должно быть, показалось, что спрашиваю я из любопытства. Может быть, думает, что я не знаю, что значит - прозорливец? Не знает, что я видел прозорливца на днях, у Троицы, - батюшку Варнаву, благословившего нас "на путь". Может быть, думает - студент, все у них так, в насмешку.
- Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!..
Я говорю - "аминь". Послушник, новый, бухает в дверь ногой и вносит бурлящий самовар на медном подносе, с чашками. Он - простоватый, толстоносый, круглое лицо его сияет, как самовар.
- Буду вам служить. А зовите меня брат Василий. Земляки мы с вами, тоже из Москвы я, с Сухаревки... посудой папаша торговали. Ну, как Москва, все еще стоит, не провалилась? Как так не может провалиться? Может провалиться. Греха так много. Грешные города всегда проваливаются... Содома-Гоморра провалилась! Ну, вкушайте на здоровье.
По коридору проходят служки, напевают вполголоса стихиры. От праздника осталось много богомольцев, но их не видно: стоят вечерню. А нам снисхождение, с дороги - самоварчик.
Как мышки, тихо, ложимся мы отдохнуть на каменные валаамские постели. Глаза закроешь, и - будто укачивает в море. Отбивают часы на колокольне, и вспоминаются на пароходе "склянки". Из окошка веет вечернею прохладой, дыханьем Ладоги. Сон крепкий-крепкий...
Открываю глаза... - где день? Мутно белеет занавеска, пузырится от дуновенья - веянья валаамской ночи. В щелку от занавески видно: лес за проливом смутен, небо зеленовато-бледно, точками намекают звезды. Вспоминаю, что я на Валааме, в чудесной дали. Радость поет во мне. Тихо иду к окну, чтобы не потревожить спящую, отдергиваю тихо занавеску. Какая тишина! Темная глушь на скалах за проливом, в ней ничего не видно - острые пики елей? Где-то, чуть слышно, Ладога - еще тревожна. Это направо, у Никольского островка - скита, зоркого стража Валаама. Там, говорят, маяк. Так, говорят, святитель - "зовет огнем". Пахнут петунии. Падают сонные удары - ...три... семь... восемь... Восемь.
- Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас...
Это брат Василий. В келие розовый свет - от дремлющей лампадки. Брат Василий зажигает стеариновую свечку в красно-медном подсвечнике. Приносит на подносе миски.
- О. Антипа благословил, с дорожки, а то общая у нас трапеза. Завтра о. игумен как возвестит, а покуда уж в келейке вкушайте.
В мисочках щи с грибом, с лавром и перчиком, каша с конопляным маслом, винегрет, посыпанный семечками тмина и укропцем; стопа душистого хлеба валаамского, ломтями, - черный хлеб монастырский в славе, а "валаамский" - "в преславности", пузатый графин темно-малинового квасу.
- Отведайте нашей пищи, во славу преподобных. Наша пища секрет имеет.
- Секрет?..
- Даже два секрета. Поначалу она не вкусна для чистого богомольца. Хлебнет, понюхает и положит ложку. А как подберется в чемодане, глядишь - и привыкает, да так привыкает, что и мыть мисочку незачем. Другой?.. А другой секрет вот какой. Поначалу с нашей пищи слабнуть начинает непривышный человек, похудает, побелеет... и тут будто что переломит в нем! Пойдет и пойдет в силу восходить, и такая в нем сила объявляется... в миру не было такой силы, когда всякую снедь вкушал. Наша пища благословленная, с молитвы. Над ней песнопения поют, дух-то силу и набавляет. Сами дознаете - поживете.
Десять часов. Богомольцы потрапезовали, помолились в соборе и спят давно. Монахи еще в храме, слушают правило. Собор темнеет громадой на сумеречном небе. Блистают кресты - от месяца? Дремлет суровый Валаам на камне, водами от мира огражденный. Спят леса на святых горах, укрытые скиты - по островам и дебрям. Светлеет за проливом: из-за черных еловых пик разливает сиянье месяц.

III

ГЛАС В НОЩИ

Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе.
Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение - тревоги, радости... что-то знакомое?.. Будто бы я в гимназии, и старик-швейцар, прозванный за кругло-лысую голову "Цезарем", возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный, мешает... будто учитель пения, призывает на спевку - "после уроков - в зал!" И знакомое чувство - как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного "Бортнянского", где никак мне не удается "соло", а дома у нас, в саду, дожидается недоделанный каток - остро меня тревожит.
"Пе-нию вре-мя..." - слышится заунывный голос, - "мо-ли-тве ча...а-ас!" - и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот, где-то уже поют... и как будто отец диакон церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то грустный, уже возглашает в зале: "Господи Иисусе Христе... Бо-же наш..." - и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: "...Поми-луй на-ас!.." И звонит, и звонит за дверью.
Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Сорок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда - что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей - не простой диакон, а знаток творений отцов Церкви и... Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послуживший для Достоевского прообразом старца Зосимы в "Карамазовых"! Думал ли я тогда, в прочной российской безмятежности, что придет страшная година и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор, и ему выпадет высокий и строгий жребий - вынуть из-за иконы "Владимирской Богоматери" написанное на бумажке имя святителя - патриарха - мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас "о. диакона" - "время пению, молитве час", как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то?!.
Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос - и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что это будят к полунощнице и ждут от меня ответа - "аминь". На молитвенный возглас - здесь надо "поаминить". Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антипы, гостинника, говорит негромко: "Не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги... следуй дале".
Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги "будильщика", печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похлопывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса "Се Жених грядет в полунощи..." "Заутра услыши глас мой..." Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы - только без пяти час... самая ночь глухая! - и слышу, как ударяют в колокол, будто святою ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне... - но сон обрывает мысли.
Ясный, голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисейка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн - "зайчик" на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах за проливом, вдыхаю воздух... - не воздух, а юность, силу, надежды, радость, вижу и чувствую, в сердце своем таю - "улыбку ясную природы". В цветнике - обрызганные росой астры, свежие звезды голубые, розовые и белые, "земные звезды", пышные георгины, темные, как церковное вино, - все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, - все святое. И в кусту отцветающего шиповника - август, а здесь еще не отцвел шиповник! - какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, - благословляющий перезвон - к "Достойно". Я делаю перед окном привычные по утрам движения, - "комнатную гимнастику", дышу и дышу, вбираю в себя крепкий, настойный воздух с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и "слойки"... как мотается мачта на монастырской сойме... как чертят по голубому небу черные точки ласточек... как по краю горы, над пристанью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
- Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе Боже наш...
Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из келии, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно: "Аминь"! Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, - вносит... обед! А чай-то как же?..
- Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились - наработались. А чаек бывает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно - будто перловый суп? Я засматриваю по мисочкам: будто и суп - и каша? Монастырская крашеная ложка, с благословляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлебке - не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет поговорить - московский!
- Хорошо спали-почивали?.. Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух... - и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
- Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо творить "Иисусову молитву". Знаете?..
Я не знаю. Он говорит, раздельно: "Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного".
- Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал... этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
Я не понимаю. Я даже спорю, что от "звучанья" не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
- Надо вас просветить, - вздыхая, говорит он. - По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вразумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а приехали на Валаам - просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомневаться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: "Не молись походя, не шепчи пустой душой великое слово!" Стал я пугаться... может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему "старцу"... Какому "старцу"-то? И этого не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения очень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то - все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудрейший старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему известно, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: "Молись, молись, и да не усумнишися!" Будто провидел, сказал-то как - "и да не усумнишися!" Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят - возвестил. Значит - приказал. "Кайся, - говорит. - И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу". И такую притчу сказал... сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
- Какую же притчу? - спросил я, жаждавший узнавать.
- А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, говорит, у одного архиерея ученая птица, зовомая - попугай, потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка... строгий был архиерей... все так, как кого наставляет: "Не дерзни!" - так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял; и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал - "Не дерзни!" И случись тому попугаю отлететь от архиерея... ну, скажем, не досмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился... Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку, - "Не дерзни-и!.." Ястреб как услыха-ал человечий голос, перепугался, да со страху попугая и выпустил! Вот какая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразумления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Господня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением - "Не молись, не поминай!" Обернуть хотел: дескать, суесловлю я, легкодушно святое имя в уме держу. И получил наставление...
- Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе Боже наш... - слышится за дверью, и на ответный "аминь" входит озабоченный о. Антипа.
- Чего застрял, суеслов? - шутливо пугнул он брата Василия, - дам вот послушание, недельку помолчать... Отдохнули с дорожки? - спросил он ласково, и его взгляд уставился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал "правила" на стене келии, что курить в монастыре не разрешается. Я возмущался "строгостью", но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а "в чужой монастырь со своим уставом не суются!" Это мог бы сказать о. Аптипа, но не сказал: может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
- Простите, батюшка... не воздержался.
- Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся - за курево.
- Я так и делал.
- Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождении. Воздержание первая ступень. Поотдохнули?
- Все очень хорошо, - говорю, - только жестко, бока болят.
- Же-стко?! - укоризненно посмотрел о. Антипа. - А там мягко нам будет? Перины пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете... "Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего".
- Так что же тут?..
- А вот то же. Не ублажай тела, потому оно - прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословения на жительство испросить. Я и поведу вас... вы московские, и настоятель наш, игумен Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете... вот и поведу.
- Очень рад, - говорю, - с благословения вашего, батюшка, и пойдем... - стараюсь я попасть в монастырский тон - и чувствую, что выходит нехорошо.
О. Антипа машет на меня:
- Да нет, не иеромонах я, недостоин благословлять... монах я простой, гостиничное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, а нельзя обители без хозяйства... вот и хозяйствуем.
После, поприглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение, искушение, как он говорил, "принять наитруднейший подвиг".
- Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, "московских-диковинных", к святым воротам, к сердцу обители, к собору.

IV

У О. НАСТОЯТЕЛЯ

ЧУДЕСА

Мы проходим в монастырские ворота, которые называются - святые: над ними церковь Петра и Павла. Дальше - еще ворота. Говорю: "Как в крепости живете!" О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
- Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете...Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость - крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
Проходим еще ворота, и открывается "монастырский двор". Справа - великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает от детских лет: "Лик Его был как солнце, и ризы белы, как снег". Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот, тоже 7 августа, как тогда, - такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью - и вижу, как и тогда я видел, Преображение Господне. Только тогда был Горкин, рассказывал про "трех Спасов"1 и утешал: "Не робей, впустят тебя в училищу". И вот, "впустили", и вот уже я студент... Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, - о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит - "милок".
- А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гавриилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
"Не бойтесь"... Словно, бывало, Горкин: "Ты не робей, впустят".
Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо - вход в настоятельские келии. Послушник в белом подряснике поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые "дорожки", фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевидного листа и говорит шепотком, благоговейно:
- Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать - жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
Потолок - сводами; по белым стенам - картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот, на портрете в раме, - суровый хозяин Валаамский, великий устроятель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди - везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод... Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: "Нет у нас зрения на лица".
- Понятно, каждому свое уважение... - шепотком говорит о. Антипа. - Ина слава солнцу, ина слава луне... Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение - почет.
И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, - почему он такой, приговоренный.
- А провинился. Это место, у притолоки, - для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник... так, маленько чего ослушался.
Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: "Не лезь первая, тут покажи смирение - там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз".
Игумен Гавриил - настоящий властитель валаамский; высокий, крепкий, с умным взглядом добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо - думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и становится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гостиную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: "Говорил - не бойтесь!"
Мебель гостиной - старинная, красного дерева, тяжелая; стол овальный и опять - высокие часы с курантами: помнить надо - "время пению, молитве час". Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, "за две версты". Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами; скит Никольский, скит Всех святых, и над водами - чайка.
- Знаменитый Шишкин это, - говорит о. игумен, - во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастерские наши. Из Москвы вы... А Донской монастырь вы знаете?
Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец... и Горкин. О. игумен учился там:
- В духовном училище там учился, Москва - родная мне.
И грустно улыбнулся, вспомнил.
- Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
Мы получаем благословение - "на все благое". Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
Перед нами - собор Преображения Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века. И все построили монахи, сами. Не верится.
- Все сами?! - спрашиваю проводника-монаха.
- Работа братии, - ответствует он смиренно.
И я вспоминаю, как часто говорилось: "Монахи - тунеядцы"! Да как же так? "Всё, до последнего гвоздочка, сами". "Бог помог", "для Господа трудились". И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
Входим в законченный нижний храм, - здесь престол препп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены - в узорах, в Херувимах. На голубоватом своде - звезды. И это сами? все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый, - сами? Господь помог.
- А иконы?..
- Работа братии.
- А... кресты на куполах?..
- Здесь лили. Из братии трудились... - смиренно ответствует монах, перебирая четки.
Поют старинным, "знаменным" распевом - валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое, - и грусть, и вскрики. И голоса - простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью у нас, бывало... Мне нравится.
В колоннах, справа, - серебряная рака, "спуд". Мощи преподобных, Сергия и Германа, - под спудом. Монах поясняет скупо: лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись преподобные "на родину"; от шведов увозили мощи, дабы не надругались "лютеры", и вот, "глубоко", под спудом, почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки - схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному - крестики, слова, молитва? - череп, кости... Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: "Человек, яко трава дние его..." Не понимаю, но... узнаю? Заговорить бы?.. Но схимонах недвижен, весь - в ином. Схимонахи... кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего - не знаю. Или - знаю? Как будто рассказывал мне Горкин?.. Старый плотник - знал. А я не знаю.
Верхний храм - в отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет: "Вниз не смотрите, тут опаско". Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках - жуть. Старый, худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
- А это фарисеи... носы-то ишь у них какие... горбатые! А это - притча...
И начинает объяснять нам притчу.
- Да они учены, - говорит монах, - все притчи знают. Ты, о. Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе велено свести, с рук на руки отдать.
- Ученые, - оглядывает нас о. Федул. - Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы, Господа почитаете? - спрашивает он нас, в упор и строго.
- Ну, о. Федул... - смущенно говорит наш провожатый, - тогда зачем же к преподобным они приехали!
- Вы не обижайтесь... - говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомненье. - Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? где совопросники века сего, а? На Страшном суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню. Господь с вами.
Идем за ним. Чувствую я смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи в рабочих рясках, с шайками извести и кирпичами. В первом пролете - громадный колокол.
- Тыща пудов! - говорит о. Федул. - "Андреевский", за полсотни верст, в Корелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда приходил и Евангелие изуверам возвестил. И "во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его". А звон у него ма-а-линовый! А что Исаия пророк говорит? Ну... вы, ученые, ну? Вот и не знаете. "Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят". Вот и возвещаем на островах.
Виден весь монастырь, пролив, пароходик "Св. Николай" у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
- На сем колоколе чудо сказалось!
- Чудо?..
- Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам - исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, ученый?!
Я не понял.
- Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, в кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: "Мало мне работы в литейной, благослови, отче игумен, в кузнице поработать". О. Дамаскин и благословил: "Только не возгордись!" - сказал. А тут и привезли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: "Возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали... он у меня сам на это дело напросился". Пошел казначей к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал: "Не смею такое послушание принять... не токмо что ковать хомуты, а и видать-то не видал, каки и хомуты бывают". А колокол большие деньги стоит - ну, сорвется с плохих хомутов... какой раззор-то! Ну, возвестил казначей игумену. "Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его". О. Леонид в ноги казначею, слезами обливается... - "Не могу послушания принять, недостоин я!" Ну, опять благословил его батюшка Дамаскин: "Иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует... благословляю я его, скует хомуты, Господь поможет!" И что же думаете!.. - воззрился на нас о. Федул, - просветление на него нашло, сам рассказывал, - такие-то расчудесные хомуты сковал!.. Самые мастера потом дивились.
Под нами вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни. Мы поднялись на последний ярус.
- На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
- И молчат?..
- И молчат... а что? Потому - воли отсечение. Молчи - и молчит. В Предтеченском скиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит... и сорок лет промолчит! Сколько благословит игумен - до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал - и говорит: "Считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной али с духовником". Да 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: "Недостоин ты такой подвиг нести... говори, как и обычно". И заговорил, и не возроптал. Ну, а у вас есть такие?
- А зачем все это? - не понимаю я.
- Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего исшел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница Божиих деток, святых работничков... во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
Над нами был самый последний ярус, "непроходимый, - сказал так о. Федул, - зрящая труба". Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
- Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? - спросил о. Федул брата, "назирающего" за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а "назирающий" - смотрит, и как завидит в тумане искру - велит звонить.
- Не смею, батюшка... - замялся несмело послушник, - о. игумен только меня благословил. Коли возвестит - пущу.
О. Федул похвалил послушника.
- Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
- Хорошо здесь, какая красота - даль!
- Стой и зри, коль красна вселенная! - согласился о. Федул. - Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано: не прилепися к сокровищу. Во-он, - показал старик на лесные дали, - скит Всех святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозорливец. А вон, и Ляксандра Свирского. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среброглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
- Да вы философ, о. Федул! - пошутил я.
О. Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
- Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что... суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало-потукивало, а он - "Царю Небесный", да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. "Лезь, о. Анфим!" - возвестил игумен - он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон, братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
Мы стали спускаться с колокольни.

V

В ТРАПЕЗНОЙ

- Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас...
Брат Василий вносит обед.
- Я уж на одну персону только принес. А вам о. Антипа послушание назначил, - с улыбкой говорит он мне, - в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.
Я не понимаю, спрашиваю его: что это значит - "под жития"?
- Все вкушают, а очередной чтец читает про "жития". Это чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.
Я удивлен: как раз и в физиологии это говорится - читал недавно "Физиологию" Льюиса. Оказывается, и монахи знают.
Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтобы принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит на меня с сомнением, не подвох ли в моих словах.
- Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: "Вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь".
- Это называется - физиология питания! - говорю я.
- А по-нашему наказ старца Назария, - говорит упрямо брат Василий, - чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслы. А для женска пола, для их персоны... - показывает он на мою жену, - трапезная при гостинице у нас. Но для них чина не полагается, без "житий" вкушают.
- Вот это грустно, - говорю я. - А если дурные помыслы? Несправедливо оставлять женский пол без охраны от искушений.
Брат Василий чувствует мою шутку и улыбается. Говорит, что наказ для братии установлен, но и в женских обителях, говорят, тоже под "жития" вкушают.
Далекое, наивное: милый простак, просвещавший меня духовно, - и я, юный студент, учивший его ученой мудрости.
Я иду в трапезную палату. Она в монастырском четыреугольнике, против ворот, при церкви Успения Пресвятой Богородицы. Встречается о. Антипа, несет корзиночку. Я заглядываю в нее и вижу: крупная красная смородина! Это изумляет меня, как чудо. В Москве она отошла давно, там и малина уже сошла, а тут - снова вернулось лето. О. Антипа достает кисточку, показывает мне и сам любуется: смородина сочно сквозит на солнце - живые яхонты!
- Крупная-то какая, будто клюква. На праздник Преображения Господня десять пудов собрали, а это остаточки, благословил о. настоятель на трапезу, в гостинчик. Сады-то наши не видали еще? Посмотрите. Все монах Григорий, великим тружением своим. Через него и смородинка у нас и яблока сколько собираем, и слива есть, и вишня, во славу Господа. Двадцать лет на себе землю таскал, сыпал на голый камень, на ржавую луду, а теперь вся братия радуется, и богомольцев радуем. У нас даже восточная травка произрастает.
- Это какая же... восточная?
- А как же, неужто не знаете... иссоп! Царь Давид в псалмах как взывает?.. "Окропиши мя иссо-пом... и очищуся..." На Востоке он жил, вот и восточная, потому. Сходите вкусите с братией, поучения послушайте, и во здравие питание вам будет. Сами потом скажете, вкусная какая ваша пища. С молитвы такая, вкусная, освященная.
Я вхожу в трапезную. Длинная, невысокая палата, своды. Вижу длинные-длинные столы, простые, непокрытые, и на них чинными рядами миски, светлые липовые ложки, белые ручники, холстинные, накрывающие попарно миски - все ровными-ровными рядами, солоницы, оловянные уполовники, приземистые широкие сосуды-чаши, будто из тускло-старинного серебра, налитые бордовым квасом, с плавающими, как уточки, ковшами, темные ломти хлеба и эти белоснежные ручники-холстины, похожие на крылья чаек... - так мне напоминает былинные "бранные" столы и что-то близкое и родное мне... - рабочие праздничные столы нашего старого двора в далеком детстве? Пахнет густо и сладковато-пряно - квасом и теплым хлебом. Вдумчиво-сокровенно смотрят с пустынных стен - благословляют преподобные подвижники в черных схимах.
Молитву уже пропели. Братия сидит чинно за столами, в глухом молчании. Чувствую я смущенно, как испытующе смотрят на меня, такого невиданного здесь, в серой студенческой тужурке, в золоченых пуговицах с орлами, отыскивающего себе местечка. Кто-то мне шепчет строго: "Подале, подале, за братию... богомольцы там, во второй палате". Я прохожу рядами темных, немых столов, взирающих в строгой тишине, и нахожу местечко - рядом с бедными старичками-олончанами. Против меня сидят притихшие питерцы - извозчики, ехавшие на пароходе с нами. Они знакомо моргают мне, как будто хотят сказать: "Здесь, брат, не поговоришь... строго здесь!" За старичками-олончанами сидит тощий монах, глядит на пустую мисочку, не поднимая глаз, и, кажется мне, тоже говорит в молчаньи: "Да, строго здесь".
Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: "Провинился, надо полагать". Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: "За трапезой у нас молчание полагается".
Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса - дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное, как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: "Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас". Старшие за столами ответствуют им - "Аминь".
Трапеза начинается. Возрастает немолчный шорох, благостно-сдержанный, - плесканье, звяканье; взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона "житие" дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.
Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: "В поте лица твоего будешь есть хлеб твой". Впервые чувствую я, забывший, проникновеннейшее моление: "Хлеб наш насущный даждь нам днесь". Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно вкушают они этот хлеб насущный... не едят, а именно вкушают, как дар чудесный... не услаждаются, а принимают молитвенно, чинно, в смирении... - и думаю: "Как это хорошо! и это не простое, не обиходное, а священное что-то в этом, возносящее, освящающее человека!"
И вспоминается мне далекое, ушедшее.
В детстве Горкин мне говорил, плотник наш: "Кушай, милок... это хлебушка наш насущный, заработали мы его с тобой... крестись, на хлебушку всегда креститься надо, дар Господень". Тогда и я вкушал - и с каким же благоговением! - кислый рабочий хлеб, с плотниками, в артели, и необыкновенно сладок был этот "хлеб насущный", забытый в детстве. И вот, воспомнился, отозвался здесь, на Валааме, в иной артели - тех же русских простых людей, рясой прикрывших свои рубахи и трудовые плечи, только людей особых, отобранных, собравшихся с сел и полей российских во имя Божие - "идейно", как я говорил тогда. "У нас мужички все больше", - помнились мне слова о. Антипы.
За нашим столом трапезуют богомольцы, больше простой народ и даже нищая братия, и эта нищая братия ест из такой же миски и такой же ложкой, липовой, с благословляющей ручкой на стебельке, как и о. настоятель, блюститель трудового, святого Валаама. Старички-олончане, в заношенных сермягах, благолепно-старательно хлебают густую перловую похлебку и озираются. Кажется мне - не верят, что они равные здесь, - кажется, что боятся: "А ну-ка, - скажут, - ступайте-ка отсюда, не вам тут место!" Нет, не скажут. Тощий монах ласково говорит им: "Ешьте, братики, на здоровье, во славу Божию", - и еще подливает им похлебки. Они смотрят несмелыми глазами и крестятся.
- Не часто, небось, приходится так обедать, - шепотом говорит питерский извозчик, показывая мне глазом на старичков, - бедный народ, эти олончане да карелы, рады, - до чистого хлеба дорвались.
- В рай попали... - шепчутся старички и крестятся. - Уж так-то сытно да сладко... И слова никто не скажет.
Вижу других, таких же, с истомленными лицами, в заношенной одеже, робко взирающих, прислушивающихся к напевному голосу чтеца: "Богатый в питиях и яствах пребывает, а о бедных и о душе забывает..." Слушаю я, смотрю на нищую братию, и закипает в сердце. Думаю привычно, по-студенчески: "Этого не знает Бебель... это тоже социализм, духовный только... приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в его социальную систему..."
Миски меняются. За перловой похлебкой приносят мятый картофель с солеными грибами. Старички ужасаются: все несут! Ставят новую мису: щи с грибами, засыпанные кашей.
- Ешьте, братики, на здоровье... еще подолью, - шепчет тощий монах, - поправьтесь на харчиках преподобных Сергия и Германа. Они тоже были, как мы с вами, работнички... долю вашу знают.
Кажется, и конец трапезе. Нет, ставят еще прислужники: каша, с постным маслом.
- С маслицем никак... Господи-Батюшка!.. да еще с духовитым! - изумляется старичок, принюхиваясь к ложке, - за что такая милость... да с елейным!..
И вот, разносят на оловянных блюдах чудесную красную смородину, взращенную на валаамском камне великими трудами неведомого инока Григория.
- А это уж баловство-о... - говорит питерский извозчик, радуясь.
И старички ухмыляются, любуются на смородину, как дети на конфетку, пошевеливают несмело пальцем: да уж есть ли. Посматривают на квас в чаше и робко спрашивают монаха: кваску-то можно?
- Да сколько охотки будет, - говорит монах, зачерпывает ковшом и подает.
- У-у, квасок... дюже хорош квасок... - говорит, задыхаясь, старичок, передавая другому ковшик. - Знатный квасок... забыли, когда и пили такой квасок...
Трапеза заканчивается пением благодарения "за брашно". О. настоятель благословляет, братия чинно кланяется и отходит по келиям. Инок у иконостаса продолжает класть земные поклоны. Я спрашиваю знакомого монаха, почему инок не обедал, а молился.
- О. игумен так возвестил. А за провинность, смирение его испытует, в послушание ему и возвестил, поклончики класть. За трапезой, у братии на виду. Это уж для смирения, такое послушание.
- Да за что же такое испытание, на всем народе?
Монах вздыхает.
- О. настоятель возвестил, для назидания всем. Вот, говорите - испытание, на всем народе... будто для стыда. В радость ему это, что на народе, будто покаяние принимают от него все. И никто не осудит. Наша воля у Господа...
Я выхожу из трапезной. Богомольцы идут вздремнуть. Кто отходит к решетке, поглядеть на просторы Ладоги; кто спускается к пристани, посидеть в холодке, в ожидании часа, когда можно будет попить чайку, - раньше половины третьего часа не полагается.
На пороге гостиницы о. Антипа встречает меня, раскинув руки, словно обнять хочет, - чудесный старичок, право.
- Ну, что... посмотрели, как у нас трапезуют?.. понравилось?
- Чудесно, о. Антипа! И как трапезуют и как поклончики отбивают...
- Ах вы, шутник, право... - смеется о. Антипа. - Смирение - путь во спасение.
- Знаете, о. Антипа... - говорю я, чувствуя, что не могу не сказать самого важного, что переполняет сердце, - я вам так благодарен, что возвестили мне послушание...
- Нет-нет... - остерегает о. Антипа, - недостоин я возвещать... это только о. игумен, по уставу. Да это я шутил, послушание-то... Понравилось - и слава Богу.
- Узнал у вас самое важное, самое глубокое... понял, как вкушают хлеб насущный... и что такое... вкушать!
Понял ли меня о. Антипа? Он взглянул ласково и потрепал по плечу.

VI

НА КЛАДБИЩЕ.

САДЫ.

О. НИКОЛАЙ

На высокой скале, над "Монастырским" проливом, покоится старое валаамское кладбище. Так и сказал нам кто-то из монахов: "покоится". Отделяет его от святой обители каменная белая ограда. В обители глухая тишина: дремлет Валаам под усыпляющий шепот сосен, под всплески Ладоги; а здесь уж не тишина, а глуше и глубже тишины: покой. Так и подумал тогда: "могильная тишина", и стало понятно мне книжное это выражение. Старые клены, липы, в золоте и багрянце августа, роняют листья на бугорки-могилки, поросшие травою. Весь Валаам из камня, много гранита и мрамора у него, но не видно надгробных памятников. Не любят иноки валаамские надгробий: память - богоугодное житие. У Господа - все на памяти. Круглые камушки на травяных бугорках кой-где.
"Послушник Василий. Преставился лета 1871, апрелия в 26 день, 23 лет от роду", - читаю я на круглячке могильном. Кто он, откуда родом, зачем пришел на это глухое кладбище в такие годы? "Меня еще и на свете не было, а уж он..." пробегает в душе печалью, и заливает радостное сознание, что я жив, молод, а впереди... сколько же впереди, всего! Я смотрю на мою жену, юную, как и я, и говорящие глаза наши встречаются в одном чувстве: какая радость и сколько же впереди - всего! Нам тесно на этом кладбище. Уйти бы... Но провожающий нас монах смущает: сразу уйти неловко, надо взглянуть "на схимонахов".
Вот, вдоль дорожки, под тенистыми кленами и липами, лежат голые каменные плиты. Все одинаковые - как и те, что лежат под ними. Это могилы схимников, обитателей дебрей валаамских, скитов, пустынек. Одиннадцать их покоится, молитвенников, подвижников, молчальников. Самому старшему 95 лет. Я знаю, что все эти подвижники отдали свои жизни на служение "идее", что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному, студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось! Только надгробные плиты да "жития". Я говорю монаху. Он вздыхает.
- Как можно... - говорит он, - а сколько же людям утешения от них было! А в Евангелии у Господа как написано? Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет. Благое иго избрали себе. Как же так - для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то, за пустяк принимаете? А в ней все дело, ее сохранить надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так, не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. Вот послушайте. У нас здесь глухо, а все-таки народ доходит до самых глухих пустынек, до дебрей самых, желает от святого человека-подвижника благословения и молитвы... душа его желает. Вот один схимонах у нас и возревновал, надумался в соблазне: надо мне душу спасать, очищать, а тут мне развлечение от людей. А жил он на дальнем островке, туда раз в год к нему народ добирался, требовал утешения. Он и возревновал: хочу совсем от мира отрешиться. И вот, глядите, какое произволение над ним, какое ему было указание. Значит так, будто подвижник ты, а про малых сих памятуй. И вот, благословился у о. игумена, у настоятеля, и ушел в пермские леса, в самую глушь глухую, где только одни медведи проживают. Ушел в Пермский край. В лес глубоко забился, поставил себе келейку, вроде конурки в ямке, землей прикрылся-пришипился, и живет, молитвы правит. И было ему первое предостережение. Пошел он на ключик, водицы взять, приходит в свою пустыньку, а шалаш его весь разметан, и сидит на пеньке медведь будто. Ну, он убоялся того медведя, схоронился в кусты. Ну, медведь посидел - ушел. Поправил свою келейку отшельник, опять молиться стал. И уж тут, будто тот медведь, подумаешь-то, дорожку к нему и указал: пришли к келейке страждущие, ищущие утешения, стали досаждать ему нуждами, совета-благословения просить. Он еще дальше ушел, в самую-то раз-глушь глухую, оградой оградился, ставенки к оконцу навесил... - и туда дорожку к нему нашли. Станет он на молитву, а в ограду-то стук-стук народ ломится, через ограду перелазят, в оконце стучат, утешения-благословения просят. Тут уж ему и открылось: сколько же горя непокрытого кругом, жалко народа стало. Может, ему Господь на мысли так послал. А он-то - схимонах простой, не иеромонах, не может благословлять, не вправе, благодати несподоблен. Уж тут ему даже горько стало, так проникся слезами приходящих. И вот, во снисхождение мирской скорби и ему в успокоение, разрешил ему преосвященный благословлять. Вот как взыскуют у нас подвижников. А вы говорите - зачем из мира уходить! Для подвига, для утешения, он уж выше мира обретается, подвижник-то, души ведет... как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите - для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете - узнаете.
Пожил я - и узнал, многое узнал. И как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, - благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах; неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придет время - и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится.
Тут же, у плит, из пня столетней липы мудрый монах устроил кресло, дабы пришедший сюда присел отдохнуть возле этих одиннадцати подвижников, поднявшихся над суетою мира, и поразмыслил над бренностью преходящего. Мы присели. Желтая бабочка покачалась на стебельке, выросшем из плиты, и полетела, порхая, за ограду. Падали бесшумно листья кленов, ровно плескала-вздыхала Ладога под скалой, медленно проплывали облачка... все говорило о движеньи, о времени, ускользающем... куда?
На краю кладбища - длинная, травою обросшая плита. Говорит на ней каменная надпись, что покоится здесь... король! Невероятно. Магнус II Смек, краль Шведский: "Быв в короне, и схимою увенчался". Был такой, но едва ли бывал на Валааме. А может быть... Жизнь творится легендами, творит легенды.
Высокий гранитный крест осеняет покой отшедших - схимонахов, монахов, трудников: "Со святыми упокой, Христе Боже, раб Твоих..." У его подножия аленький запоздавший мак, в росе еще. Жена робко его срывает - можно ли... здесь? И, взявшись за руки, с облегчением мы выходим за ограду, на вольный воздух.
По краю скалы - чугунная решетка. Внизу, глубоко, - пролив. Солнце ярко горит, плющится на волнах, слепит. Скалы на той стороне пролива не так угрюмы, лес на них в солнце, повеселел. Видно, как бредет там берегом, по камням, монашек с берестяной корзинкой, сходить по грибы благословился для братии; красная лодочка с монахами-гребцами плывет к островку в проливе. А вправо вольная Ладога, спокойная. Редко вспыхнет на ней барашком сизая волна, плеснет на камни у Никольского островка. Скит на островке - пустыня, ни единой не видно ряски. Прямо против него, на той стороне пролива, как другой страж безмолвия лесного царства, светится над островерхими елями солнечным золотым крестом среброверхая колокольня Большого скита - Всех святых.
Я гляжу вниз. Под скалой раскинулись монастырские сады, а по самой скале тянутся могучие клены, шелестят под ногами у нас вершины, багряные и золотые. Нет земли под ногами, а каким-то чудом висишь над океаном листьев. За краем его, внизу - сады. Слава трудников Валаама, слава - чудо. На камне - лудой называют на Валааме этот камень - взошли сады. Правильными рядами идут раскидистые яблони, груши-дули, сквозные вишневые деревья - радость. Вон и любимые ягодные кусточки смородины и крыжовника, взятые чинно в жерди, - видно отсюда даже блистающие грозды ягод - сквозные яхонты красной смородины, тяжелые сережки крыжовника. Прижавшись к скале гранита, чернеет деревянная беседка, вся в зелени, в черемухе, в сирени и жасмине. Весной-то какая красота!..
- Садиком любопытствуете? - спрашивает старичок-послушник в скуфейке. - Да, по весне рай у нас. Соловушки, ангельское дыхание воздухов, цветики Господни. Голову даже заливает, не отойдешь. Яблока у нас на весь год братии хватает. А какая антоновка!.. На Благовещенье моченым яблочком утешаемся. А с чайком-то заваришь... И подумайте то: ведь на камне произрастание красоты такой! Двадцать лет трудился тут монах Гавриил, землю таскал на луду плешивую, все сам насадил. А вон, поправей, у моста через овраг, другой сад. Там у нас лечебные травы произрастают. Там на каждой яблоньке, может, десятка по два сортов родится трудами о. Никанора премудрого. Награды имеем за яблочки, медали золотые. А цветов-то сколько, какие и аргины, и... чего-чего нет! Иконы убираем, и крест животворящий, на Воздвиженье, и на хоругви, на крестный ход когда... Лилии произрастают даже, белые, чистые, вот Архангел-то Гавриил пишется, с лилиями... самые такие, все трудами. У нас по озеру в июнь-месяце льдинки еще похаживают, а уж сады цветут-благоухают, дыхание ангельское такое... вон куда уйдешь, а все слыхать, как черемуха подает себя... по всему-то монастырю, томит даже, окошки уж прикрываем, размаривает душу.
- Поедут по скитам-то? - спрашивает знакомый богомолец, извозчик питерский, ехали с ним на пароходе.
- Поедут беспременно. Вишь, пароходик-то наш дымит, пары разводят. А куда ездить изволили?
- К "Коневской" ездили, к Александру Свирскому... А теперь куда повезут?
- О. казначей возвестил, чтобы к Андрею Первозванному, часовенка там, на высоте, очень живописная красота расположения. Бывали?
- Как не бывать, мы каждый год все скиты объезжаем, завсегда уж по скитам, душу радуем. Когда еще и парохода у вас не было, так на лодках ходили, годов тому двадцать. Мы старинные богомольцы, тогда билетов этих не выбирали. А теперь по билетам, за денежки.
- А как же-с... пар-то развести надо? То на своем пару возили, на веслах, а теперь надо пароходик оправдать. А с бедного богомольца мы не взыскиваем. Кто побогаче - за него мзду и положит, вот и ладно выходит, по-Божии. Не правда разве? А не от корысти мы. Мы для богомольца всякое удовольствие предоставляем. Стих даже для богомольца поют, монашек наш придумал. "Пречудный остров Валаам" - называется, "обитель избранных людей".
Видно сверху, как на пристани, у пароходика, чинно расхаживают в долгополых рясках и острых шлычках, перетянутые кожаными поясами, мальчики-монашонки, отданные родителями в духовное наставление на год-другой. Ведут они себя чинно, солидно даже, как настоящие монахи. На их лицах - присматривался я к ним подолгу - залегла несвойственная их летам сосредоточенность, вдумчивость, сознание некоего подвига. Пожалуй, и хорошо это. О. Антипа все говорил, бывало: "От святого не будет плохого, молитвами силы набирают". Невольно улыбнешься, когда услышишь, как мальчуган, серьезный не по годам, входя к вам в келию с видом смиренного брата, напевно тянет: "Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе, Боже наш, по-ми-луй на-ас..."
Неподалеку вижу я коренастого старика в священнической шляпе. Он стоит у решетки и смотрит к Никольскому скиту. Загорелые кулаки его постукивают по решетке, будто от нетерпения. Оттуда, с Ладоги, приходят пароходы. Но там еще ничего не видно. "Пароход!" - слышу я хриплый возглас, тревожный, возбужденный, и вижу, как рыжий сапог старика бьет по гранитному столбику решетки. "Слышите... гудит?" - тревожно говорит старик, сам с собой. Я посмотрел к Ладоге - нет никакого парохода. И услыхал: "И сегодня нет".
Я спросил: "Вы ждете парохода?.. вы из богомольцев?" Он махнул рукой, устало, безнадежно, так показалось мне.
- Прислан сюда, под начал, на исправление, указом. Прошли все сроки... все жду... три года здесь...
Он говорил отрывисто и, показалось мне, раздраженно. Взглянул на нас и улыбнулся растерянно, словно хотел сказать: "Видите, какое положение", - жалобно как-то улыбнулся, виновато. И я смутился: священник, старый человек и - для исправления, как мальчик! Мне было стыдно спросить его - за что же он под начал, на исправление. Но он сам начал говорить:
- Знаете, господин студент... там ведь у меня семья, шестеро ребят, попадья горюет, поджидает, а они забыли! Далеко, под Поневежем, Олонецкой губернии, глухое место наше. Ну, провинился, каюсь, пил. Да пора бы уж... Господь простил, видит мое раскаяние. Трудно попадье, просвирней в селе стала... дочка в селе учительствует, парни мои в семинарии...
- Что же вы не едете, если пора?..
- Нет консисторского указа, да и приход мой занят. А у попадьи моей денег нету, чтобы хлопотать. Все и жду - вот пароход придет, указ пришлют, приход дадут... письмецо попадья напишет.
Тихо, словно на колесиках подкатился, подошел мальчик-монашонок и бухнулся в ноги священнику:
- Благословите, батюшка о. Николай.
Старик истово благословил его и дал поцеловать руку.
- Что, парнишка, не скучаешь? - потрепал он монашонка по щеке. - Отец его привез, по обещанию, потрудиться на монастырь. В бабки, чай, хочется сыграть, с мальчишками подраться, а?
- Не-эт... - смиренно-грустно сказал мальчик, - греха много...
- Ишь, греха много... что говорит-то! Да знаешь ли ты еще грех-то? Грех, братец!.. Господи, прости мои согрешения...
О. Николай не договорил. Загудел пароход на Ладоге и показал из-за мыса дым. В скиту Никольском, на островке, появились две черные фигурки: вышли отшельники поглядеть на вестника покинутого мира. Белый пароход входит в пролив, оглашая могучим ревом тихие леса на скалах. Подвигается ближе, ближе. Видно темную толпу богомольцев на палубе. Слышно, как стройно поют на пароходе, церковное, вызывая лесное эхо: "...да воссияет нам гре-шным... свет Твой присносу-у-у-щный..." Монахи на пристани отвечают: "..молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе". Монастырская тележка с грохотом скатывается к пристани. Монах с книгой важно спускается по гранитной лестнице. Бегут богомольцы по горе - "мир" встречать. Подходят к решетке, смотрят. Говорят:
- Отец Николай-то как побежал... весточку поджидает все.
- Хоть и попривык к нам, а на грешную волю рвется... - говорит старый послушник, - а отчего? Суемудрие все питает, в отсечении воли своея не приобык.
Нам страшно от этих слов. Невыразимо жалко бедного батюшку. Нам понятна его тоска. Мы крепко беремся за руки, идем к гостинице и взглядами говорим друг другу: нет, никогда не разлучаться! Нас встречает благовест к вечерне, вечерний отсвет на куполах, на крестах.

VII

ТРУДЫ ПОСЛУШАНИЯ "ВО ИМЯ"

УСТАВ СТАРЦА НАЗАРИЯ

На высокой скале гранита - сажен тридцать - белое здание мастерских и водопровода. В нижнем ярусе - черное жерло кузницы. Входим. Как раз мальчик-монашонок набрасывает на колесо приводной ремень, и огромный машинный мех начинает выбрасывать из горна вихри слепящих искр. Мех тяжело вздыхает, сопит и хлюпает. Нам жарко стоять и у порога. Кузнец-монах хмуро встречает нас немым поклоном. Жилистые его руки ударяют мерно по добела раскаленной полосе тяжелым молотом, и за каждым сухим ударом слышится влажный подхрип. Это в его груди. Над ним золотое сиянье искр. Даже на нем, даже в его седой бороде вспыхивают и гаснут искры. Седеющие его кудри подхвачены ремешком, волосатая грудь раскрыта, на ней черные струи пота. Это "хозяин" кузницы, о. Лука. Ему, пожалуй, к шестидесяти годкам, а он с утра и до вечера с железом, огнем и молотом - трудится послушанием во имя Божие, во славу Валаама. А нам страшно стоять и у порога. Тут и литейная. Закопченный монах возится с лампочкой-коптилкой, формует в черной земле отливку. Даже не видит нас.
- Нам не надо надсмотрщиков, - говорит провожатый-монах, - для Бога работаем, а Бога не обманешь. Ревнуем во имя Божие.
Пораженный, я думаю: "здесь ни борьбы", ни "труда и капитала", ни "прибавочной ценности", одна "ценность" - во имя Божие. Во имя - какая это сила! Там - во имя... чего? А эти, "темные", все те вопросы разрешили одним - "во имя".
Осматриваем лесопильню, баню. На втором ярусе - слесарная, токарная, сверлильная, точильная, сушильная... - и всюду кипит работа, всюду визжат станки. И всюду - они, "темные"; послушники, монахи, трудники.
- Бог в помощь! - говорит провожающий нас монах, входя в новое отделение мастерских.
Никто и не посмотрит, работают. Только монах-хозяин молча поклонится. Стоят у станков и богомольцы: пришли "Бога ради", по обету - потрудиться на монастырь. Кто они? Питерские рабочие, "все превосходные мастера-специалисты". Глазам не верю: питерские рабочие... мастера!? А как же, все говорили там... на сходках в университете, что питерские рабочие самый оплот в политической борьбе за?.. А вот, и они - "во имя", во имя Божие. Я вижу лица, хорошие, светлые, русские, родные, человеческие лица, добрые, вдумчивые лица. Ни злобы, ни раздражения, ни "борьбы".
- И подолгу работают?
- Да разное бывает... бывает, что и на месяц остается, а то... душой охватит, войдет в него благостное, понравится ему святое дело, он и на полгодика останется. А бывает, что и совсем останется, избранные которые, призваны. А это уж как Господь. Человек человеку рознь. У одного души во плоти больше, она и покорит плоть. А вот монахи-хозяева - все первейшие мастера с питерских заводов, самые мозговитые, знатоки. А как работают-то... до кровяного пота. Потому что - во имя Божие.
"Что нам лениться? мы для Бога, мы уж на то пошли своей волей!" - слыхал я на Валааме часто. А там...
Смотрим водопровод, спускаемся в бесконечную глубь земную. Вода поднимается насосом на тридцать сажен. С пролива Монастырского видна гранитная высоченная скала. Прорвали ее порохом монахи, устроили в ней водопровод. Те самые валаамские монахи, крестьяне больше, которые за всенощным бдением в темных углах собора, припав к каменным плитам, смиренно перебирают четки, творят Иисусову молитву.
- Сто сорок две ступени... - шепотом говорит монашек.
Мы внизу, в небольшой каморке из кирпичей. Стены сочатся каплями. В полу - "окно", закрытое решеткой.
- Не угодно ли заглянуть, ладожская водица плещется... не бойтесь, не глубоко, саженьки четыре только... в граните этот колодезь прорван. Сажени на две от берега ведет воду из озера труба... а отсюда машиной поднимаем.
Я встаю на колени, наклоняюсь, гляжу в глубину колодца: черная глубина, вода.
Создателем этого "чуда" валаамского, знамения духовной силы иноков валаамских, был настоятель Дамаскин. Монахи рассказывают, что один инженер просил десять тысяч рублей за план и руководство сооружением. Игумен Дамаскин ответил: "Где нам, беднякам, такими миллионами швыряться!" - и отказался от плана инженера. Мудрый и деятельный старец решил делать хозяйственным способом и нашел "инженера" у себя, - иеромонаха о. Ионафана. Когда-то тот работал на питерском заводе, понимал механическое дело. Он создал план и руководил работой. Весь Валаам работал - "возревновал о Господе". И вот, после четырехлетних трудов кровавых, явилось чудо, для Валаама, несомненно, чудо! - которое так потрясло монахов, что даже и тогда, когда посетили мы Валаам, - 30 лет после сооружения - иноки говорили восхищенно об этом "чуде" и обращали на него внимание приезжих. И что же? Всегда и во всем суровые, строгие к себе, такие трудовые-деловые, мудрые, все еще радовались они "нашему водопроводу", радовались не как знамению силы своей, а как ребята замысловатой какой игрушке. Они совсем не ставят себе это в подвиг, не относят ко "скудоумию" своему, почти и не говорят о том, как шли работы, они забыли даже имя строителя и приписывают его лицу, под управлением которого они жили в обители:
- При игумене Дамаскине сооружено. Он, батюшка, такую штуку воздвиг.
В валаамских книгах об этом значится: "В 1860 г. о. Дамаскин начал и в 4 лета кончил весьма важное для монастыря и замечательное само по себе сооружение". Только и всего. В камере водопроводного тоннеля - 142 ступени! - высечена на камне запись: "Поднята вода 1863 лета, декабрия в 12 день". Такие же точно "глухие" начертания встречаете вы повсюду на молчаливом Валааме. Вот чудесная грунтовая дорога в лесной дебри, крепкая - "из хряща". Сколько труда положено было, чтобы провести ее по болотам, по "луде", в трущобах. Сказано об этом скупо: "Проведена сия дорога 1845 года". "Сей мост сооружен 1848 года". А кем - ни слова. Тут труды безымянные, "глухие", не для славы, а - "во имя". А раз "во имя", какие же тут могут быть слова о трудностях, о лицах, "о суемудрии"!
Показывал нам водопровод монашек-парнишка, "механик при машине", совсем мальчик, лет шестнадцати, худенький. А какая осмысленность в скупой речи, какая сознательность в действиях, какая проникновенность служением во имя! И сквозь эту осмысленность так сквозила наивность-детскость и... радость, что все это, что только мы здесь видим, ихнее, братское, дарованное им Господом. Он, например, совершенно преобразился, оживился, когда привел нас на третий этаж, где стояли большие водоемы, и показал на веревочку: "А тут как бы живой глаз-дозор"!
- Это братия измыслила, сама... наш водомер тут. Как вода дойдет до краев, сейчас гирька на звонок надавит, и пойдет тревога. Я сейчас ремень с машинного привода долой, насос и перестает накачивать!
Я не сказал ему, что это давно в физике Краевича имеется: жалко было разочаровывать простягу. Возможно, что они и сами это изобрели, без нашего Краевича. Потом брат Артемий показал нам сушильню для белья - "сухим паром", потом - гидравлический пресс для отжиманья белья, подъемный кран, поднимающий грязное белье из бани в прачечную. И тут я вспомнил слова купца на пароходе: "На все у них машина"! На ферме, на скотном дворе, на пристани, в мастерских - все машины да "приспособленьица". Вокруг нас всюду шуршали приводные ремни, работали станки, визжали сверла. А я-то думал косный народ монахи. А эти монахи - сплошь простаки-крестьяне - знали неизмеримо больше меня, студента, в "делах земных". А в "неземном"... - что уж тут говорить. Они постигли сердцем великую поэзию молитвы. Они знали каноны, акафисты, ирмосы, стихиры, какие-то - я не понимал, что это, - "кондаки", "гласы", "антифоны", "катавасии"... Они как-то достигни тайны - объединить в душе, слить в себе нераздельно два разных мира - земное и небесное, и это "небесное" для них стало таким близким, таким же почти своим, как видимость. Я тогда еще смутно чувствовал, что они неизмеримо богаче меня духовно, несмотря на мои "брошюрки" и "философии".
Я знал их устав - "старца Назария саровского". И пришла игривая мысль - искусить парнишку. Было это на пустынной лестнице водопровода. Я вынул кошелек и достал новенький двугривенный.
- Это вам за труды...
Брат Артемий покачал головой в смущеньи:
- Нет-с... мы денег не берем.
- Ну, на бараночки вам, с чайком попьете...
- Нет, не могу принять. Устав почитайте наш.
Мне стало стыдно. Но я пробовал уговаривать. Мне хотелось и поблагодарить милого мальчугана за рвение, с каким показывал он "славу обители".
- Да и зачем нам здесь деньги? Все равно, если и устав нарушишь, поддашься на соблазн... все равно нечего на них купить здесь. Только душой намаешься.
И говорил это мальчик; говорил мне, студенту.
И так все, кому ни предлагал я плату за услуги: "Уж если такое ваше желание благое, положите в монастырскую кружку, на нужды святой обители... пойдет от вашей лепты на бедных, много их к нам приходит". Раз только, сказал мне один брат, тоже отказавшийся от "злата":
- Уж если желаете оказать мне любовь вашу, пришлите книжку священную... епископа Феофана либо Брянчанинова... ежели только о. игумен благословит.
На стене гостиницы, у входа, висит за стеклом устав монастырский, обязательный для богомольцев и монахов. По этому уставу, без благословения о. игумена, ни богомолец к иноку, ни инок к богомольцу, ни даже богомольцы друг к другу войти не могут. Но слаб человек, и потому установлен надзор за ним.
Входя в гостиницу, вы заметите строгого лицом монаха. Это дозорщик. Он или стоит на крыльце, или расхаживает по коридору. В кармане у него книжка, где он делает свои заметки. Например: "Брат Тихон заходил в келию № 28 и оставался там 10 минут". Это - "око" монастырское, для пресечения нарушений. Иноки говорят: "Для слабых духом, для новоначальных и неокрепших с воли".
Какой-нибудь не укрепившийся еще инок узнает, например, что с прибывшим из Питера пароходом приехали его родные. Какое же искушение для "неокрепшего". Сунется монашек к о. игумену за благословением, а тот по делам в отлучке. Он к о. казначею - и о. казначей по делам ушел. А повидаться хочется. Вот и бежит монашек в гостиницу и - юрк в келию. А по пятам "око" - наблюдающий: "Зачем"? - "С родными повидаться". - "С благословения?" И назад оборотит да еще о. настоятелю доложит. И возвестит настоятель ослушнику "поклончики" или еще, построже. Тогда, сорок два года тому назад, на старом Валааме крепки были порядки, введенные суровым "хозяином" Валаама - о. Дамаскиным, устав старца Назария соблюдался строго - неукоснительно. Как-то теперь там?
Грех силен. "Мир" со своими "прелестями" старается прорваться или пролезть в тихий, укрытный от греха Валаам, смутить и без того мятущуюся иноческую душу. Грех этот проникает с каждым пароходом в сумках-узелках паломников. И потому Валаам особенно зорко следит за новоприбывшими.
Как только раздастся пароходный гудок в проливе, с горы спускаются "дозорные", на которых лежит послушание очень важное: следить, чтобы пароход не спустил на берег "зачумленного", пьяного питерца, что бывало, и чтобы раньше прибывшие богомольцы не проскользнули на пароход и не купили бы чего "зловредного". Монахи и послушники, по уставу Валаама, не имеют доступа на пристань, исключая назначенных для досмотра и певчих. Если кто из иноков свободен от послушания - что очень редко случается, тот с высокой скалы, от чугунной решетки, только взирает на оживленную пароходом пристань, на вестника иного мира.
Новоприбывшие поднимаются к гостинице, и здесь премудрый о. Антипа делает строгие опросы. Посылочки, письма, "гостинчики" заносятся в особую книгу, препровождаются к о. игумену, и когда тот возвестит - вывешивается объявление, кому из братии присланы посылочки или письма. При Дамаскине было с этим строго. В наше посещение - попроще: только контроль игумена.
- А при батюшке Дамаскине покойном... ох, наплачешься, бывало, с посылочкой... - рассказывали мне на Валааме. - Разморит тебя о. игумен словом своим, что каленым железом сердце твое прожгет, вот как было.
- Да зачем же это?
- Строгость была в нем несокрушимая. Он, может, сам сколько искушений претерпел, вот и ревновал о благочестии. Опытом знал, как грех внедряется. Да вот, расскажу я вам один случай. Поступил к нам послушничком из Питера один человек. Ну, зиму пробыл - ничего. Только, как сейчас помню, пришел к нам мая 12 первый пароход. Раньше нельзя к нам достигнуть, лед по озеру носит. И приехала с этим пароходом сестрица того послушничка, брата Василия, купчиха она была. Приехала сестрица, и гостинчиков корзиночку привезла: ну, икорки, пастилки, рыбки, вареньица, изюмчику, - все по-постному, чинно. Брат Василий и увидь ее в церкви. Ну, та ему и пошептала мимоходом, что вот, мол, гостинчика тебе привезла. После обедни брат Василий к о. игумену за благословением: "Так и так... приехала сестрица, благословите, батюшка, гостинчик принять". А батюшка Дамаскин прозорливец был, с маху, бывало, ничего не делал. Сейчас - казначея. "О. казначей, поди, говорит, дознай, какая-такая к брату Василию сестрица приехала, какой-такой гостинчик ему привезла. Позови-ка ее сюда к нам с гостинчиком-то ее". Ну, пришла сестрица, благолепная такая, торгового сословия, такую вот корзиночку с собой принесла, еле тащит. Посмотрел о. игумен в корзиночку ту... да и говорит, грустно-проникновенно так: "И сколько же ты, мать моя, денег-то извела... и на что только! Такую пищию-то генералам только вкушать-услаждать мамону... а нам где, грешникам... нам бы щец постных похлебать - и то слава Тебе, Господи". Та, было, оправдываться, то-сё, расстроилась с непривычки: "От достатку нашего, батюшка... братца порадовать... привышный он к такому..." - "Брате Василичко! - говорит о. игумен, и таково жалостливо: - ну, чем тебе у нас худо? голодно, что ли, тебе у нас? вкушать, что ли, нечего тебе у нас?.." Тот ему в ноги, со всем усердием: "Простите, батюшка... сама привезла, не просил я..." - "Брате Василичко! - опять говорит о. игумен, и жалостливо все так, - я-то, грешный, икорку вкушаю, что ли... пастилкой услаждаюсь; а? И не стыдно тебе, брате Василичко... обидел ты обитель нашу..." Ну, а сестрица все просит гостинчик принять, во славу Божию. Ласково так взглянул на нее о. игумен: "Не надо нам твоего гостинчика, матушка... И к чему это нам, такие роскоши... ведь на соблазн! Станет брат Василичко икорку есть, а увидят у него братья и отцы и сами возжелают, и коль раньше не просили, так просить зачнут, чтобы и им родные икорку да пастилку привозили..." Так и не благословил принять гостинчик.
- Ну, а теперь осматривают у вас посылки?
- Да как же не досматривать-то? Да мало ли чего в посылку напхают. В миру-то диавол лесть свою как внедряет? Все норовит, чтобы все шито-крыто было... а ты разверни с благословением-то, обмозгуй, ан пакость его и выплывет наружу. Такой у нас, к примеру, случай был... Приходит к нам табашная книга... А вот такая, табашная. Прислали одному брату книгу священную, поучения Иоанна Златоуста... Ну, сейчас к о. наместнику, игумен в отлучке был. Тот, благословясь, давай ее разворачивать. Развернул, - а там... табак насыпан! да так хитро, листов через десяток... и незаметно вовсе, тонко так, рассеяно, для сокрытия греха. Ну... сжечь велел в пещи огненной. И в скляницах присылают непотребное... Есть тоже разные богомольцы, разве его прознаешь. Иной приедет не для моленья, а чтобы развратить-соблазнить... а потом и смеется, как он монахов обошел... не он, понятно, а через него нечистый проникает, с пути свести. Это тоже знать надо, искушения эти. Он-то вот как ополчается на святое дело... иноки только чувствовать это могут. Вас-то, мирских, чего ему соблазнять, вы у него в кармане, а он тут норовит сработать, тут ему крепость поперек дорожки стоит, вот и старается одолеть. Вы опытных старцев поспросите, они вам скажут, как он ожесточается, когда видит, что человек над своими страстями поднялся, ветхую плоть одолевает, чистый дух в нем проявляется. Вот тут-то самая страшная борьба, даже до видимости. Все великие подвижники это свидетельствуют, самые высокочистые особенно. А вы чего так улыбаться стали, не верите вы?.. Ах, эти образованные неверы... да ведь это-то века та-ак... читайте отчие книги, отецкие... все святые отцы...
Тогда я улыбался. Тогда я чувствовал мир реальный, вот этот мир, и только. И многое объяснял - "физиологией". Ныне... Ныне стала скромней сама наука, осторожней: и ей открываются "миры иные": знаемый мир ей тесен, ищет она - иных. Не называя - ищет.

VIII

НА ПАРОХОДИКЕ ПО СКИТАМ.

ОТКЛИК ИЗ ДАЛИ ЛЕТ.

В НИКОНОВОМ ЗАЛИВЕ

В сенях гостиницы монах продает билеты на пароходик монастырский: собираются ехать к часовне Андрея Первозванного, что на горе у Никонова залива, - служить молебен.
До двадцати часовен на Валааме, по островам, на пустынных дорогах, в дебрях: воистину - глушь святая. Бывало, зайдешь в леса: какая первозданность! Белки тут не боятся человека, и птицы не боятся. Да что белки! Не боится и крупный зверь. Слышишь - трещит по чаще. Стоишь и ждешь. И вот, выходит на дорогу... олень? Олень. С ветвистыми рогами. И смотрит, вкопанный, влажным, покойным глазом, - без удивления, без страха. "А, ты это, человек... знаю тебя..." - так будто говорит молчанием, взглядом. И - ничего, перейдет дорогу. Пугает как-то нежданная такая встреча, будто нездешняя. И смутно припоминается, как будто: где-то... такое было?.. Пройдешь - и новая встреча, тоже совсем нежданная: часовня. Глушь, дебри непроходимые, а тут, в полумгле заломчика, в часовне, - Богоматерь, лампада, воск, корочка хлеба, оставленная как дар - какому-нибудь доброму лесному зверю: Божий дар. Изумишься: в дебрях лампада теплится! светит не лику только, а этим дебрям, лесной глуши, чистой природе Божией. "Человек освящает дебри..." - помню, бродили во мне мысли, светлые мысли, рожденные этим светом валаамским. Топили, крыли - "физиологию". Из этих дебрей возвращался я чем-то исполненный, чем-то новым, еще неясным... - благоговением?
Путь к часовне у Никонова залива идет проливами, мимо отвесных скал, покрытых лишайником и мохом, зарослями брусники и черники, - целые ковры на камнях, алые, бордовые, черные, в глянце-мате. Вьются проливчики между скал, и вдруг - откроется Ладога, вольная гладь озерная, морская. На скалах леса, леса. Вон мшистая ель упала, вырвало ее ветрами, висит высоко-высоко, корнями уцепившись, вот свалится. Или - вдруг вынырнет из-за скалистого мыса весь сказочный какой-то, зачарованный островок. На нем сочная, нежно-зеленая трава, не хоженная никем, дремотная. Золотые на ней стрекозы, уснувшие в полете. Сон-дрема. И тихие, светло-зеленые березки, белые-белые, дремотные. Не простые березки, а святые - так они чисты, девственны, детски-нежны. И видишь - грибы под ними! И грибы сказочные, дремотные. И сколько же раз, бывало, поднималось желание в сердце: "Вот, хорошо бы остаться здесь". Такое только во сне бывает: сказочное, дремотное, - неземное. Или - заросли камыша, тихая-тихая вода, кувшинки, желтые, белые, - глубина. Вот, кончилась всякая вода, нет дороги, впереди высоченная стена гранита. Как же наш пароход пройдет? Под стеной, на солнце, красный ковер брусники: сочная, крупная, нездешняя. Протягиваешь руку - до того близко это, сейчас за бортом, царапает пароходик берег... и вдруг отошла стена, и снова залив широкий, и в глубине его, между скал, голубеет приволье Ладоги.
Пароходик "Св. Николай" - не больше хорошей лодки: как мы усядемся? Столько народу едет. Из окна нашей келии вижу, как направляется к пристани о. Николай, присланный на исправление старик-священник. Его послушание - ездить с богомольцами по скитам и служить молебны. Монашонки-певчие чинно идут за ним. Пора и нам. Теперь я понимаю: пароходик потащит лодки. Нас приглашают "в почетные", поедем на самом пароходике, в каютке: на случай непогоды. Лучше бы в лодке, чудесная погода, какое солнце!
- А вы на нашу погодку не полагайтесь, у нас сразу надвигает, озерная погодка, - говорит послушник с шестом для продиранья в проливчиках.
И правда: ясный и теплый день напрасно поманил нас августовской прощальной прелестью. Надвинулись низкие дождевые облака, леса на скалах померкли, заволоклись. Ехать ли? На Валааме с погодой не считаются: и непогода от Господа, принимай. Озеро разбушуется - пусть бушует. Маленький пароходик кутается в дыму, шипит. Машинист-послушник, коренастый малый, сидит на дровах, поджидает, когда усядутся богомольцы в лодки.
- А чего это машина твоя так шипит? - спрашивают его. - Уж и старинный ваш пароходик, котла-то не разорвет?
- Что?!. - с изумлением отвечает машинист, словно и не слыхал никогда, что котлы разрывает.
- Да... котла, спрашиваю, тово... не разорвет?
- Да разве можно? да что ты, брат?..
- Да почему же нельзя? - спрашивает, видно, знающий, может быть тоже "механик", питерец.
- Да нельзя... да как же это... разорвет! да тогда скольким людям погибель!..
- Про то-то и говорю...
- Не-эт, у нас это не бывает, чтобы котлы рвало... да разве это можно? У нас так, что и не умемши машиной заправляют, а ничего... сипит только, боле ничего.
Говорят бывалые, что с этим машинистом можно хоть в океаны ехать, дело знает. Вон пароходик стоит, чуть побольше-то, "Валаам"... так он с ним "Петра" в Питер водил по всей Ладоге, и то ничего, довел. Сломал "Петр" винт, на камень напоролся. Ну, "Валаамушка" его и повел по озеру, глядеть забавно: сам махонькой, а энтот громадина какая! Да тут никогда плохого не случается, угодники наблюдают.
Богомольцы набиваются в две большие лодки. Пароходик свистит по-детски, отчаливаем, с молитвой: "Волною морско-о-о-ю-у... скры-ы-и-вшего..." На кормах лодок стали крепыши-послушники с шестами - править. В каютке сел о. Николай, печальный. Тут же с нами устроились три питерские девицы в платочках. Рыжий послушник-певчий, видимо, старался показывать свое искусство перед девицами: пел с выражением и вздохами. Девицы поглядывали на него и чего-то шушукались. Стали капризно возмущаться: и что-то все из духовного поют... романсик бы какой спели!
- Есть у нас для вас и романсики, духовные только! - слышу я не без удивления галантный разговор послушника, нарушившего тем самым -разговором с девицами - все правила валаамского устава.
- На свободе здесь, - вздыхает о. Николай, - меня-то они не стесняются. Природа... годы молодые, дух-то и не удержишь.
Мальчики-певчие убегают на палубу, и оттуда слышится их возня.
- Трубу!.. трубу сымай!.. - кричит рулевой. Подъезжаем к каменной арке Владимирского моста. Этим мостом проходит дорога в скит Всех святых. Труба снята, и пароходик проползает под мостом, кутая нас в дыму. Поем "Достойно". Прибегают в каюту два монашонка. Один надевает шляпу о. Николая, другой подходит к нему смиренно и говорит: "Благословите, батюшка". Монашонок в шляпе истово благословляет. О. Николай кротко улыбается на них, треплет по раскрасневшимся личикам. Вспоминает, должно быть, своих ребят.
- А не пропоете ли, мадамы, стишок наш валаамский с нами? - галантно, как питерский приказчик, восклицает рыжий певчий и сует девицам книжечки со "стишком".
Девицы весело соглашаются. Рыжий принимает позу, как тенор на театре, и, заложив живописно руку за кожаный пояс своего полинявшего подрясника, баском зачинает "стишок". "Дозорное око" далеко, а о. Николай... кто же его боится!
"Стишок" трогательный и длинный. Его сочинил молодой инок, рясофорный монах о. Петр, спасающийся в скиту Александра Свирского, "на горе". Скит этот дальний, глухой, подвижнический. О. Петр готовится там принять полный чин ангельский. Может быть, и схимонахом станет. Стих выражает восторги инока перед неземной красотой обители. В памяти моей сохранились еще иные строфы. Вот, помнится:
О, дивный остров Валаам!
Рука Божественной судьбы
Воздвигла здесь обитель рая,
Обитель вышней чистоты.
Богоизбранная обитель,
Пречудный остров Валаам!
Тебя дерзнул воспеть твой житель:
Прими его ничтожный дар!
Не знаю, как воспеть сумею
Твои долины и поля,
Твои леса, твои заливы,
Твои священные места.
Мне перечесть не хватит силы
Твоих подвижников святых,
Но их поросшие могилы
Легко пополнить могут стих.
Девицы легко осваиваются с простым мотивом и поют с увлечением. Рыжий послушник, видимо, забывает, где он. Он лихо поправляет свою скуфью, ерошит пышные волосы, чтобы падали на спину волнисто, очень приметно охорашивается. Девицы кричат ему: "нежней, нежней пойте!" "С нашим удовольствием-с!" - восклицает рыжий.
Я о тебе сказать не смею:
Ты так прекрасна, хороша!
Сложить я песни не умею:
Перед тобой она бледна.
Конечно, инок-стихотворец разумеет под ней обитель, но рыжий, кажется мне, разумеет совсем другое. Он смотрит на девиц, и его рука прижата к сердцу. Понимают это и девицы: прыскают вдруг в ладошки. О. Николай вздыхает: "Ах, молодость, молодость..."
Думал ли я тогда, слушая стишок этот и подпевая вместе с юной женой моей, что к концу моей жизни, нашей жизни, отзовется в душе моей этот ненастный день - какой же чудесный день! - и вспомнится живо все - глубокая тишина лесная, сеющий дождик, кулички на отмели, о. Николай, которого уже нет на свете, и - этот рыжий игривый послушник? Всю жизнь хранилось это во мне, крепко забытое, и вот, срок пришел, все восстало нетронутым, ярким до ослепительности. И связанное с ним, другое, важнейшее.
- Вы откуда изволите?.. - спрашивает меня худощекий инок, приятный такой лицом, смиренный.
Я его давно приметил. Он сидел на палубе под дождем и смотрел на леса и воды грустно-внимательно.
Я сказал, откуда. Он продолжал смиренно:
- И мне скоро придется Москву увидеть. Послезавтра уезжаю туда, а оттуда в Восточную Сибирь.
- Почему же так далеко... в другой монастырь переходите?
- Такое послушание дано нам. Мы с братом, - назвал он другого послушника, сидевшего тут же, молча, - назначены, и принимаем душевно послушание сие... во Владивосток. Монастырь там открывается.
- А давно вы на Валааме?
- Годов пятнадцать. Трудно расставаться, все тут родное. Вот и езжу теперь по скитам, прощаемся. Ах, хорошо у нас, век бы не ушел...
Он грустно глядел на стены серых скал, на редкие елочки в щелях утесов.
- И не поверите, как грустно. Сибирь... там чужое все. А здесь у нас братство. Я из крестьян, трудно крестьянам... а здесь - братство у нас...
Встреча, каких много в пути бывает. Думал ли я, что эта встреча отзовется во мне, почти через полвека, в конце жизни, чтобы я что-то уразумел, важнейшее?.. Думал ли и он, отъезжавший в неведомую даль, что назначено ему, как и молчаливому его спутнику, великое исполнить, светом всю свою жизнь наполнить и, может быть, - да так оно и случилось - много жизней наполнить и освятить! что наши пути некогда опять скрестятся, духовно встретятся? А вот, случилось...
Осень, 1935 год. Прошло как раз сорок лет с той прогулки на пароходике. Я получил письмо. Письмо было не ко мне, а к моему собрату, с просьбой передать мне некоторые, может быть, небезынтересные для меня сведения. И правда: сведения оказались не только интересными, но для меня - значительности великой и бодрящей.
После поездки на Валаам я написал первую свою книжку, юную, наивную, немножко, пожалуй, и задорную - студент ведь был! - задержанную цензурой - пришлось из отпечатанной уже книжки изъять более 30 страниц и заменить их, с поправками - написал книжку - "На скалах Валаама". Давным-давно разлетелась она по всей России. Еще перед войной не мог я найти ни одного экземпляра даже у букинистов. Одну книжку послал я на Валаам игумену Гавриилу, принимавшему нас когда-то в своих покоях. В книжке была описана и поездка к часовне Андрея Первозванного, бойкость рыжего певчего и встреча с иноками, принявшими послушание в далекую Сибирь. Некто из хорошо знавших Валаам, читавший мою книжку, и прислал письмо, полагая, что для меня небезинтересно будет узнать судьбу описанных мною лиц. Я глубоко признателен автору письма, напомнившему мне забытое. И что же! Давно забытые - сорок ведь лет прошло с той поры! - оказались и по сей день живыми. Жизнь их поистине удивительна. Вот что пишет мой доброхот.
"Как мною уже сообщалось Вам ранее о рыжем послушнике Георгие, которого И. С. Шмелев так неподражаемо представил в своем сочинении и который впоследствии настолько остепенился, что принял монашество, священство и даже великую схиму и теперь в великом смирении совершает свой великосхимнический подвиг; так мне хотелось бы сообщить о двух иноках, упоминаемых И. С., которые одновременно с рыжим послушником совершали свою последнюю поездку по скитам родной обители, так как на другой день этим двум инокам предстояло навсегда расстаться с родным для них Валаамом. В эту памятную поездку И. С. с ними беседовал и добрым словом помянул их в своей книге. Эти два инока - Сергий и Герман - на другой же день после встречи их с И. С. отправились на Дальний Восток за святое послушание. Там они основали Новый Валаам, святую обитель под наименованием "Уссурийский Свято-Троицкий Николаевский монастырь". Эти два валаамских инока, Сергий и Герман, настолько идеально поставили дело устройства новой обители, что по созидании ее обитель эта славилась не только в Сибири, но даже и в России своей примерной монашеской дисциплиной, строгостью своего устава и своим благотворным влиянием на все окружающее. В некоторых отношениях обитель эта даже превзошла свою духовную матерь - Старый Валаам. Именно, оборудованием собственной типографии, которая печатными произведениями снабжала не только весь Уссурийский край и Сибирь, но даже делилась со Старым Валаамом.
Упомянутые иноки Сергий и Герман доселе живы, пребывают они в России, в Ростовском крае.
Старейший из них, о. игумен Сергий, святостью своего подвижнического жития снискал к себе такое уважение, что ему митр. Сергий предлагал сан епископа, но о. Сергий умолил владыку по своему глубочайшему смирению оставить его в сущем сане.
Уссурийская обитель не избежала общей страдальческой участи: все её братство большевики разогнали, большой книжный и иконный склад монастыря сожгли, деревянные храмы тоже сожгли, а в братских корпусах устроили свой пресловутый "совхоз".
Так на бывшем месте святе - ста ныне мерзость запустения!
Преподобнейший о. игумен Сергий, в течение четверти века неусыпными, сверхчеловеческими трудами создавший идеальную иноческую обитель, сам видел все ее разрушение и все сатанинское издевательство над ее святынями... Теперь, горькими слезами оплакивая общее крушение и разорение своего детища, он ждет смерти от Господа как желанного успокоения от всего жизненного подвига его. В монастырской библиотеке есть портрет сих двух иноков - Сергия и Германа".
Эти строки многое мне открыли. Что говорю я - многое! Огромное мне открыли, чего и предполагать не мог автор письма того. Открыли таинство человеческой судьбы, неисследимую духовную глубину и силу человеческой личности. Раскрылась завеса прошлого, почти полувекового, и что же я увидел! Жизнь творящуюся увидел и жизнь - творящую. За эти сорок лет, неведомыми чудесными путями, создавался "духовный человек", возрастал из заурядного парня-молодчика в послушнической ряске - в великосхимника-подвижника и смиренного служителя Господня.
Взрастил его Старый Валаам - русского молитвенника-старца. Подвиги его неведомы, и если нельзя нам пока учесть, что он дал малым сим, приходившим на Валаам за духовным хлебом, ясен для нас его личный подвиг: совершенствованья духовного - во имя Господа.
А те два инока... За эти десятилетия, изо дня в день, несли они великое послушание, творили высокий подвиг духовного просветительства, выполняли завет Христов: "Шедше убо научите вся языки..." - "Возьмите иго Мое на себе"... Крестьянские парни русские, пошли они с Валаама в далекий и дикий край и понесли туда свет Христов. Сколько тягот и лишений приняли, жизни свои отдали свету, стали историческими русскими подвижниками, продолжателями дела святителей российских. И в этих подвигах и страданиях сохранили святое, и это святое в них, видимое народу, среди мерзости духовного опустошения, какой же пример и сдержка для окружающих, ободрение и упование для алчущих и жаждущих правды. Такими жива и будет жива Россия. Таких взрастил и посылал в мир Старый Валаам.
Многое мне открылось, великое. И еще, важное. Закрыты человеческие судьбы; в явлениях жизни, случайных и незначительных, таятся, порой, великие содержания: будь осторожен в оценках; в трудную пору испытаний не падай духом, верь в душу человека: Господний она сосуд.
Подумать только... четыре десятилетия! Сколько всего ты видел, получил радости - и страданий тоже - и жил большею частью для себя. А эти, трое "случайных встречных"... Их жизнь вся в подвигах: в подвигах возрастания духовного, служения "малым сим"... до полного отвержения себя. И еще, радостное, бодрящее: это - родное, от твоего народа.
Мы - в глубоком Никоновом заливе; глубина его, говорят, до сорока саженей. На угловом утесе белый фонарь-маяк. Когда на озере буря, фонарь призывает плавающих в спокойный залив. Деревянная пристанька, домик для рыбаков. Тишь и глушь. Говорят: "А, куда, укрылся, поглядели бы, скит Александра Свирского, вот где глушь-то! а высота... воистину с Господом беседа". Глухая тишина залива, лесов и камня действует на душу. Певчие умолкают. Держатся еще в памяти строки "валаамской песни":
Андрей апостол - есть преданье -
Крестом рассеял мрак греха,
Предрекши веры процветанье,
Поста, молитвы и труда.
Начинается настоящий дождь. Бежим в гору, к часовне. О. Николай поет молебен. Богомольцы прячутся от дождя под лапами старых елей. С высоты видно озеро, мутное за дождем, сумрачные леса, утесы, крестик заброшенного в леса скита. Возле часовни стоит деревянный крест, знаменуя тот, древний крест, поставленный, по преданию, апостолом Андреем. Дождь переходит в ливень. Бежим с горы по тропинке, раскатываясь на скользких иглах. Народ набивается в каюту, давка. О.Николая притиснули, но он кроткий, не скажет слова. Говорят опасливые: "Сколько набилось-то... ну, пароходишка затонет!" Этого быть не может: нельзя потонуть на Валааме, угодники не допустят, никогда такого не случалось. Певчие в ободрение поют: "Волною морско-о-о-ю-у..." Подхватывают все радостно, уповая: "Го-о-ни-теля, му-у-чи-теля... под землею скры-ы-и-и-ша-а"...
Вступаем в узкую канаву. На камне врезано: "Сооружена сия канава 1865 года".
- Стоп, машина-а!.. Готово дело!.. - весело кричат с лодок.
Дно пароходика скребет, пароходик дрожит и хряпает. Мальчик-монашонок свешивает за борт голову.
- Что, брат ты мой... сели на мели! - весело говорит он мне и хлопает по плечу: доволен.
И все богомольцы рады. Кричат: "Поддай пару, машинист!" - "Чего там пару, будем зимовать!.. Эх, хорошо, братцы... пропадай, Питер"!
- Братия, слезай на луду, пароходик облегчить! - кричит машинист, - корма села!
Богомольцы прыгают на островки, принимаются собирать бруснику. Монахи-кормщики недвижно стоят на лодках. Машинист с кочегаром отпихиваются шестами, повисли в воздухе над водой. Монашонки шмыгают с кормы на нос.
- Брат Пётра, налега-ай! - кричат с лодок. - Угоднички, выручайте!..
Советуют спеть "Дубинушку", но постарше остерегают: она к святым местам не подходит, тут молитва верх берет. Наконец, после общих усилий богомольцев, монахов и машины, после тропаря и "Дубинушки", которую все-таки затянули на лодках не очень громко, пароходик высвободился - и опять вереница заливов тихих, громад гранитных, проливчиков, островков, старый сосновый бор, таинственный, безмолвный. Вон уж и монастырь. Воцаряется благочиние. Монашонки опять смиренны. Певчие зачинают тропарь Преображению. На лодках крестятся - кресты золотые видно! - и подхватывают раздольно-весело: "Преобразился еси на горе-э"..

IX

СВЯТОСТИ.

В БОЛЬШОМ СКИТУ.

ВРАЗУМЛЕНИЕ

Под сводами ворот, в заломе - монастырская лавка "святостей". Строгий монах-хозяин не предлагает богомольцам свои товары: не умеет, что ли, - или грехом считает. Ответит только, сколько стоит. Скажет - и стоит в раздумьи. Все - только для богомольца из народа. Валаам не угождает случайному туристу, нет ему дела до туристов: лучше бы их и не было, соблазна меньше. Старый Валаам - суров. Богомолец его - по нем, простецкий, трудовой, духовно-постный: требует крестики и образочки, "из житий", картинки-притчи. Слышишь только:
- Для святого угла бы... за полтинник.
- Из Божественного... наставительного чего бы.
Или, редко: "Библию бы, настоящую, большую самую... чтобы уж и внукам проникалось, сколько годов все собирался, со святого места..."
Нам хочется чего-нибудь из местного.
- Нет ли у вас валаамского чего-нибудь, художественного?
Монах не понимает. Смотрит недоверчиво, как будто: "Эти питерские, из чистых... развлекатели, все бы им для забавки..." - думает так, пожалуй.
- Это чего, худоственного... как разуметь?
Стараюсь объяснить, попроще: ну, поделок из валаамского гранита... ну, пресс-папье, каких-нибудь фигурок... на письменный бы стол... Он не понимает, что за пресс-папье!
Стоит - молчит.
- Может быть, ларчик для колец... такой, изящный? на Урале делают, такие...
Нет, молчит.
- Тут для богомольцев, "святости"... поделок нету.
Фигурки?.. из валаамского гранита?! игрушки?!.
- В Питере... там всякие безделки. Тут - "святости".
На Валааме не тратят время на безделки. Рыбу на удочку не ловят: баловство. В проливе не купаются: грех, вода святая. По грибы, по ягоды ходить для развлеченья - прихоть: ходят в послушание, во благовремении, для обихода.
Есть только деревянные изделия - святыньки: крестики из можжевелки, из кипариса-древа, свято-афонского, да ложки с видом Валаама и "благословеньем" на черенке: станешь вкушать - о Валааме вспомнишь. Мы выбираем ложки.
Древний старичок, совсем слепой, что-то ковыряет за прилавком - нанизывает большой иглой оливковые косточки, свято-афонские, для четок. При каждом новом покупателе он еле подымается с отлакированной годами табуретки и не голосом, а выдыханьем - до того он слаб - смиренно предлагает свое изделие: "На святую обитель, пожертвуйте... тридцать хоть копеечек, как щедрость ваша..." Мы покупаем четки. Старичок светится улыбкой, поверяет угрюмому монаху, как ребенок: "Дал Господь-то... вот и еще четочки приняли... слава Тебе, Создателю..." Он детски счастлив, что еще может послужить обители во славу Господа. Вспоминаю и корю себя: зачем не взял у него еще, еще, все четки, какие только были. Вот бы доставил радость! Ведь труд для него - святое, подвиг, как молитва. На Валааме все - в трудах: от самого игумена, от столетнего схимонаха - до мальчугана-монашонка, привезенного отцом "на выправку", - по обещанию, "для Бога". Здесь все в работе - и душа и тело. И все - во имя. С зари до зари. А ночь? Да есть ли ночь на Валааме! Чуть забылись, а в половине второго ночи очередной "будильщик" призывает: "Вре...мя пе-нию... мо...литве ча...а-а-ас!.." И все звонит, звонит.
А вот и схимонахи, на фотографии. Это купить необходимо: это уж - "валаамское", туземное. Десять их, в схимах-колпаках, с крестами, костями, черепами. Стоят рядком, потупясь, смиренные. Должно быть - непривычно было. Но - надо было. Во главе - игумен. Надо было: требовал народ, "из святостей", под образа, украсить "святой угол". Это - свет Валаама, его слава. Какие лики! Святые старцы, из древности, - отцы. Самый высокий - схимонах Иоанн, молчальник, четырнадцать лет молчал. А вот, с краю, схимонах Сергий, смиреннейший. Долгие годы мучительно страдал в болезнях и, несмотря на боли, ни единой службы не опустил. Мне про него рассказывали на Валааме.
Сильный духом был смиренный Сергий. Болезнь "заживо его съедала". Какая - неизвестно. Болел он долго, таял. Может быть, и рак. Однажды, за долгой службой, не смог и он преодолеть ужасной боли. Подошел - подполз к своему старцу-духовнику в слезах - может быть, в слезах стыда за немощность - и стал просить: "Отпусти, отче, в келию... помираю... благослови отойти..." Но строг был старец. Мотнул головой, сказал: "А кто канон будет стоять за тебя? правило кто слушать будет?" - "Невмоготу, отче, силы нет стоять..." - "Не можешь стоять - сиди". - "Ох, не могу уж и сидеть, отче..." - "Не можешь сидеть - лежи. Лучше во храме Божием отойти, на молитве стоя". И не отпустил. И выстоял смиренный Сергий.
Рассказывал мне о его кончине инок Серафим:
- При храме нес я послушание. Помню, кончилась обедня. Подходит ко мне схимонах Сергий - чуть шепчет, как дуновение от ветерка: "Прощай, отец Серафим... прощай..." А сам так-то светло плачет, обильными слезами. А я раньше еще приметил, как он во всю святую литургию плакал... так-то плакал! И вопрошаю его: "Чего ты, отче Сергие, так плачешь?" А он мне, как бы дуновением, чу-уть слыхать, во сне уж будто: "Ах, отче Серафиме... кабы всегда так пели, как нонче... век бы не ушел... как ангельские гласы.. и уж так мне хорошо-сладостно, оттого и плачу... будто я был на небесах..." И вся мантия у него заплакана... вся мокрая-мокрая, от слез. "И причастился я Святых Христовых Тайн... и так-то теперь легко мне... и боли мои не мучают, уснули..." Полобызались мы в плечико. А как стали звонить к вечерне, он и преставился. А это уж дух его тленное попрал, боль и уснула... заране одухотворился. Вот был смиренный!.."
Нам понравился образ угодника: светлый проникновенный лик. Спрашиваю угрюмого монаха: чья работа.
- Отца Алипия. Иконописной ведает.
Алипия... Я вспомнил. Говорили мне про него.
- Когда-то в высокой академии учился, медали золотые получал за свои картинки... "мир" писал.
Теперь не пишет "мира"; иконы только. Когда-то не совладал с бореньем, оставил Валаам.
- Духа не смог смирить... Перестал спать, мутился.
И вернулся - покорился Валааму. Не стал уходить в леса, на острова, писать в безмолвии природу Божию. Принял постриг. Пишет святые лики, только. Я возмущался таким порабощением: вытравил из него Валаам живую душу! Мне говорили:
- Нет, не так все это. Наш Валаам освободил ему живую душу, а не поработил. Святые лики ниже, что ли, по-вашему, земной красы, которая прахом распадется? Святой лик есть отображение Господня света. Ну-ка, напишите кистью Господень свет?.. Тут уж не живописное искусство, а благодать Господня. Вот наш о. Алипий теперь и прозирает духом, ищет в ликах Господень свет... подвиг высокий принял. Никакое не порабощение, а воодушевление. Нетленное пишет, небесно-вечную красоту.
Теперь я знаю: высокое искусство в вечном.
Шестой час вечера. Солнце совсем над лесом, скоро за Валаам укроется. Надо бы в Большой скит, неподалеку; завтра в Коневский едем, а там - отъезд. Не поздно ли? О. Антипа советует, даже понуждает мягко:
- Ножки у вас молоденькие, чего вам - поздно! поглядите наш Большой скит, строгие там подвижники и строение богатое, храм какой. Только супругу-то не впустят, женский пол там только на престол пускают, в день Всех святых. Ну, что же, проводите супруга, за воротами обождете. Ишь, дружные вы какие, все-то вместе. А то и на лошадке вас свезут...
Не надо нам лошадки, пробежим - в лесу чудесно.
Быстро идем, бежим: надо вернуться к трапезе, не огорчить о. Антипу; строгий он, порядок любит. Мимо пустынной пристани, проливом. Солнце зашло за Валаам. Померкло, засвежело. На берегу монашек-старичок складывает щепу - для пароходика. Рыбаки-монахи растягивают на держалках сети; только что осмолили: крепкий запах, до сердца проникает. Пахнет щепой еловой, смолой, водой и... ладаном? Валаамом пахнет. Это запах вечерней свежести, сетей смоленых и - святости? - запах Валаама, обители "за гранью мира" - называл я так, впитался в память, и доселе слышу. Трудники все еще копошатся, рубят гранит, чеканят, пилят... проволочной пилой! - как странно. Хочется смотреть, а надо к трапезе вернуться. Бежим. Молотки гранильщиков постукивают реже, трудники устали, посиживают на гранитных глыбах.
Вот и лес. Дрема и тишина ползут из чащи. Скоро доползут и до собора, служка ударит в колокол, и день закончится. Кончится день на Валааме, а там, на Ладоге, еще заря: там еще огненное солнце.
Рука с рукой, бежим мы глушью. На дороге еще светло. Видно, как прорыжело что-то... белка! Смотрим, как вьется в елях. Под ними уже сумрак, гуще. Пахнет теплом еловым, пряным. Дорога в гору. Видно с холма, как извивается дорога, на поворотах дремлют сосны. Вот где глушь-то! Что-то шуршит над нами, мягко, рыхло... - большая птица, потонула в чаще. В зеленоватом небе уже белеют звезды-точки. Смотрим в небо. Белые кисейки-облачка, недвижны. Слушаем... - ни звука. Вот она, тишина глухая. И почему-то грустно. Бежим.
По каменному мосту, над водой. Черная вода, глухая. Заглядываем в жути: верхушки елей, небо, - тьма и свет. Как жутко опрокинуто в бездонность! Бежим... Часовня! Нет, не одни мы здесь. Лик Богоматери, взирает. Лента, венчик, светится подсвечник. Смотрим... Ладаном как будто пахнет. Войти? Не входим, поздно. А хорошо молиться в дебрях. Ну, успеем...
Лужайка, звон колокольца, треск сушняка... Что это... лошадь! Выходит на дорогу, протягивает губы, просит хлеба. Жаль, нет с нами хлеба. Монахи приучили, носят хлеб. Ласкаем, треплем по губам. Кроткая какая, нежные какие губы... бархат. Бежим, оглядываемся: все стоит, ждет хлебца, смотрит.
Высокий крест, гранитный, черный. Странно - крест, в лесу! Стоит - и смотрит. Оглядываемся - он смотрит. Нет, не жутко, а легко теперь: стоит, благословляет.
Вон, что-то забелелось - стены, башни, скит Всех святых. Где-то вода блестит в деревьях. Пруд? Рощица, там... холмик? Могила чья-то, крест. Нам грустно. Проходим мимо огорода. Ворота на запоре. А вот калитка. Тут предел: женщинам нельзя. В калитку видно: двор, трава, густая, темная. Башня на углу - как крепость. Надо расставаться. Жена робеет, просит - поскорей, недолго... Садится у ворот на травку. Вот странно - женщинам нельзя! Только почему-то - в праздник. Жалею, зачем пошли сюда. Глухое царство, мрак.
Иду по травке - и шагов не слышно. Тишина, глухая, как... в могиле. Храм, тихий, в пустоте. Вон казармы словно... низенькие - келии? Холодный отблеск в окнах, неуют. Досадую, зачем зашли сюда, "в могилу". Думаю - вернуться, и слышу кашель, глухой, тягучий. Оглядываюсь. Темный кто-то чуть надвигается от храма. Схимонах? Прямо ко мне ползет. Мне жутко.
- Кто там?.. не вижу... кха-а-а...
Ползет. Вспоминаю "Вия", - "подымите мне веки..." Жуть берет. Говорю, робея, и слышу, как четко отзывается от келий:
- Я, богомолец... скит посмотреть...
И чувствую, что говорю неправду: теперь мне нечего смотреть здесь, скорей бы выйти на свободу. Но поздно: он надвигается.
- Кха-а... поздненько, уж трапезуем, ночь. Ну, кто такой?.. - смотрит на меня из-под куколя, с крестами, - из ученых, что ли? А, студент... вот кто... это какие всех умней... слыхал. Сдалече?
Голос у схимника глухой, "могильный".
- Из Москвы.
- Из Москвы... далече. От нас все далеко. От земли дальше - к небу ближе... - показывает в небо пальцем. - Ну, пойдем... покажу наш храм. Вот, только Псалтырь читал. Псалтырь-то разумеешь? Хорошо. День и ночь читаем по отшедшим отцам и братиям. Все отойдем в свой срок... нас будут поминать. Человек, яко трава дние его... разумеешь? Ну, пойдем.
Иду безвольно в сумрак храма. Мерцает одинокая лампада. Ладанный, душный воздух. На сводах - иноки, тенями. Темный иконостас чуть золотится, смутно. Старый Псалтырь на аналое. Схимонах затепливает свечку. Я различаю под куколем с крестами мертвый нос, мохнатые седые брови - строгий лик, бородка клинушком, как пакля. Вспоминаю такие же бородки у наших плотников и штукатуров, в детстве видел. Думаю: все тут, на Валааме, из народа. Черный покров на аналое, в серебряном глазете, - поминальный. Подвижник тычет по аналою свечкой, нащупывает вставочку. Говорит "загробно":
- День и ночь читаем по два часа, очередное. По-церковному-то разумеешь? Ну, чти... послушаю, как ты разумеешь... мы-то малоучены... послушаю.
Я в смущеньи: экзаменует, этого недоставало. Знает, что слаб я по-церковному? И почему я должен ему читать? что я ему, мальчишка? вот попал-то. И ничего не видно: желтый лист, весь в воске, в пятнах, титла эти... кто тут разберет!
- Ну, чти... вот, кончил я... чти... - в лист, тощим пальцем.
Мне тесно. И не могу ослушаться, неловко как-то. И стыдно, что осрамлюсь. Мелькает в мыслях: "Может быть, он провидец... знает, что пришли "из любопытства"... и нарочно, чтоб пристыдить, экзаменует?.. святому это не подходит, это уж издевательство..." И не могу ослушаться: попался. А он все тянет:
- Ну, чти... как ты разумеешь?..
Захлопнуть книгу, повернуться, и?.. Нет, непристойно. В волненьи вглядываюсь в строки - поразобраться в титлах... и - радость! Знакомое... с детства помню, из "шестопсалмия"! С Горкиным читали, от всенощных осталось крепко. Читаю твердо, не глядя на титла, -
"...Скажи мне, Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою..."
- Что, слышишь? - думаю, - что, лихо? вот тебе и "из ученых"!
"...Научи мя творити волю Твою, яко Ты еси Бог мой: Дух Твой благий наставит мя на землю праву".
- Ишь, хорошо разумеешь... во ка-ак... - хвалит схимонах, а я-то думаю: "Нет, не поймаешь... не провидец..." - А разумеешь ли, что сказано... тебе? Враз, ведь, ты попал... какое слово-то! а, разуме-ешь?..
- Разумею... - отвечаю я, не разумея.
Выдержал экзамен. Выходим. Мне легко. И схимонах приятный. Пахнет лесом, волей. Гляжу на башни.
- В крепости живете? - говорю-шучу: легко мне.
- С кем нам воевать, от греха оплот. В лесу живем, по чапыге ползем, неприметно, тихо... ан к могиле-то и подполз, и зарыли... вся и жизнь тленная, земная.
Вся жизнь - ползти к могиле! Не понимаю. Кто-то у Шекспира... про бренность жизни... да, в "Гамлете", "бедный Йорик", над черепом смеялись, а этот так спокойно, страшно... Валаам вдруг представляется могилой... все ползут, накрывшись мантиями, с крестами, черепами... "неприметно, тихо" подползают и...
- День отжил - к могиле пододвинулся... - вздыхает схимонах, спокойно.
- Чем вы питаетесь? - спрашиваю я зачем-то.
- А капусткой, водицей, хлебцем... Все едино червю могильному на пожрание приуготовляемся, тленною плотию. А душа-то... туда! - показывает он в небо.
В зеленоватом небе - звезды. Ночь. Прощаемся. Старец плетется к келиям - "приуготовляться". Бегу к воротам.
- Как ты долго... - слышу я милый голос - облегченный вздох.
Беремся за руки, бежим во мраке. Из чащи веет жутью. Глушь, мрак. И вот, как радость, - колокол, вдали. Это в монастыре, "повестка": к трапезе. Теплом пахнуло. Берег, сети. Старичок плетётся в гору, к монастырю.
- Трапезовать, батюшка, пора... кончился денек, слава Всевышнему... помилуй нас, Исусе Спасе... - ласково говорит он нам.
Мы рады, идем с ним, говорим. Так славно - "Исусе Спасе", с лаской.
С горы все царство Валаама видно. Свет за нами: на озаренном небе - четкие верхушки елей. Восходит месяц, золотится в елях. Свет и впереди: белый собор, кресты сияют, видят месяц.
О. Антипа спрашивает, понравился ли скит. Говорю - да... только грустно там... и страшно. Он не понимает:
- Ка-ак... стра-шно?! Да что же там страшного... святое место, самый главный скит наш, подвижники приуготовляются... чего же вам страшного там показалось?..
Говорит с укором. Мне досадно, что я смутил его. Стараюсь объяснить, чтобы он понял наше настроение:
- Не знаю, батюшка... настроение...
- Чего... не-строение?
Нет, не понимает.
- Да как вам объяснить, не знаю... такое наше настроение... все только о смерти да о смерти, все приуготовляются, всю жизнь! И все кресты там, и могилы... и ночь еще... вот и показалось страшно.
Он смотрит с сокрушением.
- А, какие вы... пуганые! Чего ж это вы крестиков страшитесь? Это бесы только креста страшатся. А мы, православные христиане, крестом живы. А могилок чего пугаться! За могилкой-то и отворится... жизнь вечная, во Христе... духовному-то человеку. А бесчувственнику, не-строение у кого, - чего же может отвориться!.. А, какие несмыслёные, а-а-а... Ну, Господь направит. Небось, устали? Ну, скажу уж, принесут вам в келию. Господь с вами. Не-строение!..
Легко от вразумления о. Антипы, от кроткого его журенья. Есть хочется. Хватаем свежий просфорный хлеб, крутой, душистый, валаамский. Окно открыто. Веет прохладой, Ладогой. Жуем и смотрим. Месяц уж над лесами. Жизнь чудесна! И все чудесно. Так и будет - все дни и дни, все завтра, завтра... бесконечно. Не считаем дней, не думаем. Жуем и смотрим.

X

СТРОИТЕЛЬ ВАЛААМА.

НИКОЛАЙ СМИРЕННЫЙ.

СТРАННИК

Все величавое, крепкое, что видите на Валааме, связано с именем Дамаскина. Это был замечательный хозяин, строитель, строгий подвижник, железный характер. Часовни, кресты, дороги, каналы, скиты, гранитные лестницы, водопровод, корпуса, колодцы, сады, храм великолепный, мастерские, фермы... - все это создано его волей, его умом. Он собрал живших по лесам и дебрям отшельников-одиночек и водворил по скитам. Он пополнил устав мудрого старца Назария Саровского, ввел суровую дисциплину. Это был игумен с железным посохом. И этот железный человек пишет в своем завещании такое.
"Я всю жизнь любил Валаам, любил каждого из вас. Мое сердце было всегда отверзто для нужд ваших... Но я был человек грубый, простой, необразованный - естественно, что искренняя, глубокая моя любовь к вам иногда не находила себе приличных внешних выражений".
Это писал крестьянин, не получивший в миру никакого образования. Судьба его примечательна.
С юношеских лет Дамиан - мирское его имя - восчувствовал тяготение "к мирам иным": пошел странствовать по монастырям, отыскивая себе место "душевного усовершенствования", пока не водворился на Валааме. Замечательно, что несколько странных явлений - "знамений"? -как бы указывает ему пути.
Когда он шел впервые на Валаам, встретились ему старцы с Белого моря, шедшие с Валаама в монастырь Александра Свирского. Старцы эти низко поклонились ему, юноше, одетому по-крестьянски.
Когда он пришел на Валаам и шел лесной дорогой в скит Всех святых, встретился ему монах Феодорит и сказал: "Оставайся-ка у нас. Трудись на послушаниях, в скиту и в пустыне. На, возьми мои четки".
Когда он пришел в скит Всех святых, старец Евфимий, прозванный монахами "духовной улицей" за умение уловлять души, земно поклонился новоприбывшему.
И юноша остался в лесах и пустынях Валаама. Старец Евфимий видел в юноше Дамиане готовность идти путями, какие будут ему указаны. И он приступает к ковке великого характера - будущего игумена-хозяина, строителя и подвижника. Он, например, устраивает длинную выдвижную палку и каждую ночь, в 12 часов, приходит будить своего ученика на полунощную молитву и стучит палкой в окошко во втором ярусе, где была келия брата Дамиана. И юноша бурной зимней ночью, по пояс в снегу, шел из рабочего дома к полунощнице в монастырь. Этот старец Евфимий был - или казался только, приняв это за подвиг, - юродивым, всем земно кланялся и непрестанно плакал "горючими слезами". В архиве монастырском хранится письмо монаха Иллариона, где тот свидетельствует, что по его горячей просьбе явился ему воочию умерший старец Евфимий, обещавший это ему при жизни.
Нестяжательность юного Дамиана старец испытывал, например, тем, что взял у него икону - благословение старика отца. Он запретил ему обмывать бренное тело и даже менять белье. Наконец, Дамиан удостоился принять иночество, и старец его оставил - удалился на житие в пустыню.
По благословению игумена монах Дамаскин водворился за шесть верст от монастыря, в непроходимой глуши лесной, на берегу двух озерков. Было ему тогда 32 года. Он стал избегать встреч и разговоров, ел гнилую пищу, изнурял плоть свою и носил вериги. В бурные осенние ночи дождь стучал по стеклу оконца, завывал в трубе ветер, гудел страшными голосами бор, а Дамаскин стоял на молитве. И так - семь долгих лет. Иногда в ночи - говорит его житие - из озерка поднимался кто-то страшный, с растрепанными власами, стучал в окно келии, ломился в двери. Иногда тьма бесов плясала вокруг келии, и келия сотрясалась, как мельница.
Потом - трудная жизнь в скиту Всех святых, потом долголетнее игуменство, полное кипучей деятельности, всяческое строительство - хозяйство.
- Не хотите ли взглянуть на последнее деяние нашего батюшки о. Дамаскина, новое кладбище? - предложил нам всюду нас провожавший монах-руководитель. - Увидите и лесной питомник.
К этому кладбищу ведет от монастыря длинная аллея из пихт и лиственниц. Кругом - царство лесных пород: кедры, дубы, клены, липы, пихты, серебристые тополя, березы, лиственницы, орешник... - все трудами Дамаскина.
- Тут и питомник наш, любители выписывают в Питер, и благодетелям посылаем в подарочек. А больше по островам рассаживаем, камушки наши одеваем, украшаем.
Возле красивой церкви, с византийским сводом, - кусты жасмина, шиповника, жимолости, сирени, роз и какой-то "пахучей елочки".
- А вот могила о. Дамаскина.
Высокий гранитный крест над гробницей из темного гранита, кругом цветы, много душистого горошка - любил его о. Дамаскин суровый. Недалеко от церкви - келия старца Назария Саровского, перед ней опять крест гранитный. Любил о. Дамаскин сооружать, и сооружал из гранита, на веки вечные. Даже на ферме, двухъярусные "венские" погреба - из вечного гранита. И лестницы, и мосты, и обшивка канав-каналов - из гранита. Монахи говорили, с лаской: "Да и сам наш батюшка будто из гранита тоже: сколько трудился-то, и силы на все хватало... и не от болезни помер, а повалил его паралич".
Куда ни пойдешь на Валааме - всюду встретишь совсем нежданно крест гранитный или гранитную часовню. Зайдешь далеко в лес. Дорога неведомо куда уходит. Впереди лес стеной, камень-глыбы. Забываешь, где ты... - и вдруг на повороте, под широкой елью, как под шатром, часовня. Дверь открыта, на аналое крест и Евангелие; кадило, Псалтырь старинный и благодатно взирает Богоматерь, или Спаситель кроткий призывает к Себе трудящихся и обремененных. Иногда вылетит пичужка, покрутится над вами и влетит в часовню. А кругом первобытный лес. Ветерок - откуда-то вдруг прорвется, шевельнет голубенькую выцветшую ленту на иконе. Хорошо здесь сидеть, подумать. Воистину, тишина святая. Белка над головой порхает, роняет шишки. А то, случится, выйдет к вам на дорогу олень рогатый или широкобокий лось, постоит совсем неподалеку, поглядит в обе стороны, заслышит колеса по "луде" гремучей или молитву инока и повернет неспешно в чащу, похрустывая буреломом. Необыкновенное чувство испытаешь, когда увидишь лесную часовенку такую: так вот будто и осветит и дебри не хмурятся и не пугают глушью, а свято смотрят, в самую душу проникают. И веришь, знаешь, что это все - Господне: и повалившаяся ель мшистая, и белка, и брусника, и порхающая в часовне бабочка. И постигаешь чудесный смысл: "Яко кроток есмь и смирен сердцем". И рождается радостная мысль-надежда: "Если бы так все было, везде, везде... никаких бы "вопросов" не было... а святое братство". И тогда еще, в юные, безоглядные дни, в этом лесном уединении, наплывали неясно думы, что все, что ты знаешь, школьного, выбранного из книг, случайного... все это так ничтожно перед тайной жизни, которая вот раскроется чудесно, которую, быть может, знают кроткие эти звери, белка, птичка и бабочка... недрами, как-то знают... которую знают духом отшельники по скитам, подвижники, тяготящиеся земным.
От келии старца Назария спускаемся под горку, идем березовой рощицей, очень светлой и ласковой, и подходим к избушке под навесом. Углы избушки прогнили, бревнышки поросли плесенью и мохом.
- Эту избушку сам себе схимонах Николай Смиренный выстроил, келейник старца Назария. Один, говорят, топориком работал. Сто лет ей, а все стоит. Он-то, батюшка, на полу спал. Зимой, бывало, снегу набьет, по осени скрозь дырявую крышу дождя нахлещет, а он на полу подвизается. А мы-то, грешные, на кроватях спим да еще жалуемся, что жестко... - говорит монах, будто намек это нам, что жаловались мы на жесткие валаамские постели.
Келия маленькая, аршина два-три. Старая сосна над нею.
- Вот, и тесна, и грязна, и низковата... у вас, в Питере, собашники, небось, лучше ставят, а сюда сам государь изволил входить, склонившись, со старцем беседовать изволил, не погнушался... вот что-с. Александр Первый... слыхали-с про него? Вот то-то и есть. А какой государь-то был, самого первого воина на свете покорил, грозного Аполеона-французского, Бонапарта называется, по книжке! А вот и не погнушался, преклонился... дверка-то низенькая, а он, сказывали, высокого постава был, солидный... и преклонился, так уж, значит, ему надо было, преклониться-то, перед Смиренным батюшкой Николаем... и даже трапезовал репкой у него. Батюшка Николай-то наш простой был, ему и не в страх было. Ну, принял у него репку... "Нечем, - говорит, - вас, батюшка государь, угостить мне, гостя такого... вот сладкая репка у меня..." И принял, как за хороший гостинчик... похрустал, пондравилась ему репка. Да-а, как поглядишь на все... и-и-и!.. где величие, где слава, во что обратится, когда призовет Господь от тлена сего земного? Где величие-то, а? - спрашивает нас монах. Мы молчим. - В смирении величие, потому - что есть мы перед величием мудрости Господней! А вот и могила его, косточки его покой приняли.
Деревянная гробница закрыла могилу схимника Николая Смиренного. Надгробными исполинскими свещами стоят над могилой сосны.
- Уж вы простите меня... - сказал вдруг проводник-монах.
Я удивился: за что простить его!
- Да много вам насказал. Не мое дело помышлять такое, а я про величие помыслил... уж простите. Забыл, как батюшка о. Дамаскин в стих писал.
- В стих? - удивился я, - как, разве он сочинял стихи?
- Хорошо умел проповеди говорить... как святой стих высказывал. Начнет таково напевно заслушаешься.
- Так вы застали о. Дамаскина?
- А как же-с, сподобился. Я в уме держу стиховные его слова сладостные. Про нас, пустословов, очень говорил явственно, вот я и вспомнил, во исправление суемудрия моего. Батюшка и сам перед нами каялся, пример давал. А вот извольте послушать, я каждый день поминаю его стих:
Много сегодня я, братие,
грешный, говорил,
Но сам ничтоже пред Господом
благо сотворил.
Горе мне грешному и сущу,
благих дел неимущу,
Глаголющу, а не творящу.
Учай других - себя не учиши.
Увы, увы! душе моя, горе тебе!
- Святой был человек. И других, слабых, к святости приводить старался.
- В чем же его святость проявилась?
- Чем проявилась-то? - задумался монах. - О благочестии ревновал, ковы бесовы расторгал. Как расторгал-то? Да вот как. Хочет инок из монастыря утечь, бес его донимает - а наш батюшка и не допустит. Такой у нас был случай. Собрались двое монахов от нас уходить. Усовещевал их о. игумен, нет, не берет его слово их, сердца окаменели, онемели. "Так ступайте же, - говорит, - к раке преподобного Сергия и Германа, да там и скиньте иноческие одежды. Там вы обет давали - там и расторгните. А от меня нет вам на то благословения". Вот как им обернул ответственность. Ну, те и побоялись, и остались. И прозорливец был. О прелестях мира сего хорошо говорил, в стихи тоже:
Кто к миру пристрастится,
Тот с пустынею распростится.
- Вот и опять суесловлю, уж простите. Борюсь, а мало, мало во мне смирения.

XI

ЛЕСНАЯ ВСТРЕЧА.

РАССКАЗ СТРАННИКА.

ЖУРАВЛИ

Мы идем по лесной дороге, не зная, куда приведет она. Всюду гранит, мохом поросший и брусникой. Едим бруснику и не осыпавшуюся еще чернику. Много и зарослей малины, только она сошла. Должно быть, много здесь рябчиков - знакомые свисты слышны. На Валааме не стреляют. Чувствует это птица, прилетает сюда и держится. Говорят - и лебеди бывают и гагары. В Коневском скиту можно и гагар увидеть - совсем ручные.
Нас обгоняет монах на одноколке, кланяется и говорит: "Путь вам добрый, с вами Господь!" Пропал за поворотом, только слышен раскат колес по встретившейся плите "луды". Затихло. Вон, в стороне, упавшее дерево, столетнее, должно быть. Мох забрался в пустое дупло. Я тычу палкой - одна труха. Сколько же лет прошло, когда оно упало, - полсотни, сто? Из дупла тянется ромашка, повилика. Из-за мшистого пня высматривают глаза... как странно! "Смотри, кто это там... глаза?" - говорю я жене. Радостная, она мне шепчет: "Да это... лисичка!" Да, лисичка, совсем ручная. Глядим на нее, не шелохнемся. Глядит и она на нас. Странное чувство - близости, и доверия, и неизъяснимой радости... отчего? Самая обыкновенная лисичка, только... умильная. Миг - и куда-то скрылась. В дупло, пожалуй. Может быть, там лисята.
Идем и думаем: чудесная какая встреча! Ну, конечно, чудесная. Жизнь здесь какая-то иная, чем там, в миру. Зло как бы отступило, притупилось. И зло, и страх. Зверь не боится человека, и человек тут тоже другим становится. И вспоминается мне слышанное за трапезой из "житий", как лев защищал какую-то святую от осквернения безумца. Возможно ли? А почему и нет?
Места священные, освященные молитвой. Меняются здесь люди, меняются и звери. Люди здесь не обычные, как везде: здесь подбираются "по духу" - кто-то нам говорил, "как сквозь решето отсеяны".
Эта лесная встреча на многое наводит мысли. Люди меняться могут! Что-то есть в людях разного... В деревне, откуда был родом Дамаскин, славный игумен Валаама, были другие мальчики, но они не пошли искать, а вот Дамиан пошел - "сквозь решето отсеялся". Значит, есть что-то в человеке, что тянется к святому, ищет. Особенное... душа? - то, что не умирает, как верят эти отшельники, что может воочию являться, как свидетельствует письмом посмертным монах Илларион о любимом старце Евфимии - явившемся ему оттуда, по обещанию. И это, земное наше, стало быть, как-то связано с тем, что - там?..
Прочитанные мною книжки, которым я, студент, безотчетно верил, открывшие мне "точное знание", доказанное научным опытом, отвергающие чудесное, называющие веру в чудесное фантазией и "детским", крепко сидят во мне; но я закрываюсь от них уловкой: ну, да... знание отрицает, объясняет научно все сверхъестественное, но... наука идет вперед и, может быть, как-то, когда-то проникнет в то?.. Вот же Лобачевский установил новый какой-то мир, совсем непохожий на наш, земной, - мир четвертого измерения! И оказалось, что доказанное нашей, эвклидовской, геометрией - истина очевидная! что параллельные линии никогда не пересекутся... чистейшая ошибка! Я не знаю еще, как это доказал Лобачевский, не знаю и какого-то "четвертого" измерения, но я рад, что Лобачевский, действительно, это доказал, - это же все признали и прославили гениальность нашего математика! - доказал, что параллельные непременно должны пересекаться где-то там, в бесконечности. И кажется, этот гений был очень верующим, как и Ньютон, как все эти добрые валаамские монахи, как старец Варнава, недавно назвавший нас "петербургскими", как-то провидевший, что завтра мы уезжаем в Петербург! Монахи, конечно, совсем необразованные, не знают "Рефлексы головного мозга" Сеченова, не знают и "Происхождения видов" Дарвина, где сказано и почти доказано, что человек произошел от обезьяны, не читали ни "Прогресса нравственности" Летурно, ни "Психологии" Рибо, ни Огюста Конта, ни Иоганна Штрауса, где отрицается Божественность Христа... но все-таки удивительные они... разрешают сложнейшие социальные вопросы, над которыми столетие бьются Прудоны, Фурье, Бебели... и даже воздействуют на природу, на нравы зверей, как-то их освящают... своим примером? Тут же я вспоминаю, что на Валааме... - это непременно надо рассказать всем, интересующимся прогрессом нравственности, об этом, конечно, не знают в мире! - что здесь, на Валааме, строго запрещено даже замахиваться кнутом на лошадей! тут даже и кнута не найти, как говорил мне о. Антипа: "У нас все лаской, и лошадка ласку понимает и слово Божие... заупрямится, или трудно ей, у вас в Питере сейчас ломовик ей в брюхо сапогом или кнутом по глазам сечет, а у нас слово Божие: скажешь ей - "Ну, с Господом... отдохнула, теперь берись", она и берется весело. На Валааме никого не бьют, пальцем не трогают, лик Божий уважают в человеке... - какая высокая культурность и гуманность! - а только послушание возвещают, поклончики и покаяние, перед всеми, за трапезой. Конечно, монахи некультурны в смысле научных знаний, но... они дают удивительные примеры воли, характера, силы духа. Конечно, мне чуждо многое в них - нельзя же смотреть на жизнь так, как смотрит тот схимонах в скиту, для которого вся жизнь только подползание к могиле, где бренное тело будет червями пожрано, это не жизнь, а ужас! - аскетизм их иногда ужасен, но духовная сила их мне очень симпатична. Часто они - как дети, но... сказано: "Сокрыл от мудрых - и открыл младенцам!"
Помнится, такие мысли вызвала в нас с женой - я многое высказал ей тогда, и она радостно слушала, - удивительная эта встреча с лисичкой возле прогнившей ели - "лесная встреча". Чудесна была эта прогулка: одни, в лесах, без проводника-монаха, один на один с природой. Но нас ожидала и другая встреча, многое нам открывшая.
Лес становился глуше, попадались болотца. Совсем перед нами низко перелетела дорогу большая птица, похожая на курицу, даже заклохтала, и за ней поменьше, штук семь, как крупные цыплята, может быть, большая куропатка или, скорей, тетерка. Мы постояли, послушали, как чвокали птицы за кустами, совсем близко. И вдруг гранитная часовня, под елями! Ели положили на ее кровлю широкие свои ветви. На каменном приступке сидел старичок и постукивал палочкой по земле. Это был не монах, как я сперва подумал, а богомолец-странник. На нем был заношенный, в заплатках, полушубок, уже по-зимнему. Мы сели к нему и разговорились. Он пришел издалека, из-под Воронежа, поклониться угодникам.
- Жена давно померла, сын неведомо где... работы пошел искать, вестей нет. Вот и надумал я странствовать. Здесь поживу, а к зиме в Соловки пойду, поклониться преподобным Зосиме и Савватию.
- Нравится вам здесь, на Валааме?
- Хорошо здесь, душевно. Вот сижу и гляжу, чего белки разделывают. По благословению о. настоятеля в Коневский скиток сходил... вот рай-то где, тишина святая... батюшке о. Сысою поклонился, схимонах он там, в пустынной самой пустыне, у озерков. Там игумен Дамаскин трудился, показывали и постелю его - гробок... в гробике спал. Побывайте у Коневской, такая тишь-красота, век бы не ушел. А остаться не могу, тянет меня с места на место, как птицу перелетучую... третий год и брожу, гляжу, где лучше. Монастыри-то? А чего лучше монастыря? Тут все по правде, человека не обижают, ласковы... и покормят, и благословят, и хлебца на путь-дорожку дадут. А в городе, как что - только и разговору: "Ты бродяга, такой-сякой, пачпорт покажь...", а то в каталажку посадят, а за что - неизвестно... а то грозятся - на родину тебя вышлем... Места, что ли, им жалко... то ли человека опасаются? Разве так можно! А тут доверяют, видят - старый я человек, и работы не спрашивают, а: "Иди, потрапезуй..." и щец подольют-повторят, и чайку отпустят на заварочку, - рай, прямо. Зима тяжела, а летом одно удовольствие. А что я вам скажу, господин... у них тут зверушки совсем освоились, человека не боятся. Намедни лисицу видал, на пеньке сидела, хвостиком завилась, облизывается. Я встал - дивлюсь, а она ничего, ей я без надобности, будто даже разговору желает, только, понятно, языку нашего у ней нету, не дал Господь. Перекрестил я её - Господь с тобой, творение разумное, сказал ей, пошел. А она мне вослед глядит, облизывается. Прямо, диво. А сейчас вот на белку радовался... Она тут вот все сигала, над часовенкой, будто ей помолиться надо. Гляжу, а в часовенке шишки лежат, еловые, натаскали они, что ли, на зиму себе... а то так, в игру какую играют. А в скиту рыбы-ы... утром был я, глядел. Мне монах и говорит, при схимонахе Сысое живет: "Трогай ее клюкой, погладь, они даются". Собралось рыбы, на солнышке, чесуя так и горит, только не щуки, а эти... нет, не караси; а... вроде как голавь, гладкие такие... а может, и сиги... не знаю прозвания. Ну, я вот этой палочкой и посунул в рыбу, в стаю ихнюю... Ничего, не пужаются, трутся возля палочки моей, погладил их, поддел... как уха там, густая-разгустая. На монастырь берут, когда затребуется. А сами ни-ни, там рыбки и на Пасху не полагается, строгий скиток. Заведет наметкой, а то, говорит, и корытом можно, легко даются. А грыба сколько... рыжик уж пошел, по горочкам... и груздь есть, и боровики какие... и свинухи, и подосиновые... весело ходить. А брать не благословляют... все по череду, для обители послушание дают грыбникам. Намедни ходил я за послушание, вот какую корзину им приволок. А что, сказывают, скоро будто нашему свету конец будет... не слыхали?
- Не слыхал. А кто сказывает?
- А шел, теперича сказать, я Тверской губерней, в одном селе в ночевку зашел к мужичку. Так богомолка там сказывала: "Как будет Благовещенье на Пасхе в четверток, так и ждите свету конец". Не слыхали? Может, и так, наплела. А то, сказывали еще, большая звезда оборвалась, на нас прямо несется... может повредить нас... не слыхали? Это мне один странник сказывал, от барина узнал. Она уж давно оборвалась, тыщу лет все летит, и лететь ей, прикидывали по стеклам, еще тыщу лет, а тогда может повредить, большой пожар, говорит, зажгет, жару в ней много, железная вся звезда та. Говорит, на ней тоже, может, люди какие проживают, только самые грешные... много нагрешили, их звезда и не могла сдержать, от грехов-то... значит, уж ей так от Бога назначено, в наказание грешникам... ну, и сорвалась с устоя... Как скажете... вы хорошо грамотные?
- Пустяки, - говорю, - посмеялся над тобой кто-нибудь.
- Нет, не пустяки. Сам видал, как звезды летают. Тут сколько летало намедни, на Прохора-Никанора видал, к полунощнице шел - видал. Как-то срываются. Кто ж это их оттуда сошвыривает?
Я попробовал ему объяснять, как метеоры пролетают, но он, должно быть, не мог понять. Да и сам я нетвердо знал про падающие звезды.
- Все возможно, у Бога всего много... никакие ученые не могут всего дознать. А чего дознают, это уж как Господь дозволит. Господь Иисус Христос сколько воскресил мертвых, а ученые хошь бы кого воскресили! Уморить могут, а вот от смерти выправить - не-эт. У меня грыжа, это место, мешком затягиваю натуго. Ходил я, барыня посоветовала, к дохтуру... Мы, говорит, тебя порезать можем, доверься нам. В хорошей больнице я был, и барыня записку дала. А могу, спрашиваю, помереть от вашего ножа? Ну, он рассерчал: "Я не колдун, сказать не могу... бывает, что и помирают". Не дался я. В Оптиной был, монах мне отсоветовал: помажь то место святым елеем. Совсем хорошо стало, ушла грыжа внутрь, хожу, ничего. А вот будто, звезды в море-океан падают, люди говорили... потому и теплые моря те, и тепло там, зимы нет. Есть такие земли, теплые. От нас туда много народу пошло, вольной земли искать, за море. Турки там только, нехристи. А жить там хорошо. Это за Сибирь, за горы. Звали меня, воронежские наши, да куда мне, один я... думаю, по святым местам похожу, душу порадую.
Свистела какая-то пичуга, глухо падали шишки на дорогу. Белочка перепрыгивала в вершинах, пышный хвост ее рыжевато светился на солнышке, в просвете неба. Задумался я... И вдруг - звон легкий, особенный звон - с подтреском, будто на деревянных струнках сухих кто-то перебирал, часто-часто. И все громчей, все ближе - накатывало стучащим звоном.
- Э, журавли, пожалуй... - сказал странник.
Мы посмотрели в небо. Там протянулась темная линия, в сверканьи. И от этой линии, треугольником с неровными краями, великим углом звенящим, сыпалось стукотливым рокотом тревоги, радости, будоражной какой-то спешки.
- Как есь журавли, от холоду летят-торопятся... на теплые места, на полдни... - задумчиво сказал странник. - Они знают, морозы скоро будут. За море летят?
- Да, в теплые страны, на теплые воды.
- Знают, куда лететь. Туда и наши воронежские пошли, по машине поехали с ними, за Сибирь, нарезка им будет... землю дает казна, только хлеба больше сейте, велела. А хлеб там, сказывают, сам родится, только посей, чуть поковыряй. А травы там... под самую крышу... житье там! Вот, журавель... птица, а свою пользу понимает. Господь и птицу умудряет; и не голодает она. Не сеет, не жнет, а сыта. И-эх, зажаривают-то... гляди-ка, еще косяк!
Длинный сверкающий косяк пропал за елями. Слабей крики, отдельные выкрики отсталых. И стало тихо, шорохи белок слышны.
- Шабаш, кончилось лето красное, осень подошла... - сказал странник.
Я глядел в светлое небо, за елями. Умолкнувшие крики тревоги-радости остались в душе моей. Остались накрепко. Эта встреча у валаамской часовни, в лесной глуши, не прошла для меня бесследно. Теперь я знаю это. Отозвалась через много лет, отозвалась неожиданно, в унылые дни жизни, когда я искал себя - и не находил, когда я служил во Владимирской губернии, и служба мне становилась в тягость. Сколько раз спрашивал я себя, какую же мне избрать дорогу, чего же ищет моя душа. Смутны были эти тяжкие дни блужданий, недовольства собой, сомнений. Так и буду до конца дней ездить по городкам, проверять торговлю, ночевать на постоялых дворах, играть в преферанс и в винт, выпивать после роббера, ожидать наградных и повышения по службе. Иногда намечался просвет какой-то, вспоминалось, что когда-то писал, печатался, начал сразу с почтенного, "толстого", журнала, студентом, на первом курсе... написал книжку даже, правда, незрелую и дерзкую, "На скалах Валаама", задержала ее цензура, вырвали тридцать шесть страниц из нее, и пришлось переделать и вклеивать... хвалили меня за эту книжку и бранили... - и после того замолк. Десять лет не писал, ни строчки. Не думал, что я писатель, страшился думать, не смел. Писатель - это учитель жизни. А я? Я же так мало знаю. Писатели, это - Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой... И я забыл о писательстве.
И вот, пришло. Помню, в конце августа, в тяжкие дни сомнений и блужданий, чуть не отчаяния, пошел я за реку Клязьму - уйти от себя, забыться. За Клязьмой, за луговою поймой, тянулись леса, леса. На пригорках, по ельнику, уже появлялись рыжики. Я зашел в глушь, в чапыжник, - ушел из мира. Вспомнился Валаам, святая его пустыня. Такие же ели мшистые, такая же тишина глухая. С той поры десять лет откатилось, был я тогда студентом - как же это давно было! Тогда казалось, что все впереди, что жизнь только вот начинается. И вот, ничего уже впереди, лямка одна чиновничья, в командировку завтра. Так до конца и будет. Помню, лежал на пригорке, думал в тоске давящей, искал "пути". И вдруг, как в лесах на Валааме... далекий-далекий звон, особенный звон, с подтреском, будто на деревянных струнках перебирает кто-то... ближе, громчей, слышней. Накатывало стукотливым звоном. Вспомнилось - журавли?! С той, валаамской, "встречи" - как раз десять лет минуло! - больше я не слыхал такого звона, звонкого гомона тревоги, радостно-будоражной спешки. Все во мне взбило и перепутало криком этим. Я глядел в небо за елками, ждал тревожно, с волнением и болью.
И вот, как тогда, - они. Тот же косяк, углом, с неровными краями, тот же... как там, на Валааме, когда вся жизнь была еще впереди - самое радостное и светлое, не было ни сомнений, ни томлений, ни тревожных вопросов - куда определиться, чего искать. Звонкий, сверкающий косяк птиц, хорошо знающих свою дорогу, влекущий, радостно-будоражный и торжествующий. Все позабыв, мыслью я уносился с ними в глубизну. Затихли крики, угасло последнее сверканье - потонуло за елками. А я все провожал его, все следил: во что-то смотрел, не видя, - только глубизна, влекущая. Не думая, не сознав - нашел. Эти две "встречи" слились в одно. С того и началось писательство.
В тот же вечер написал я первый после десятилетнего ожидания рассказ, детский рассказ - "К солнцу". Послал в "Детское чтение". Его напечатали охотно и просили прислать еще. Забыв службу, я писал радостно и легко, не видя, - "в голубизне". Жил и не жил, не сознавая. Не задавал вопроса - куда идти? Скоро почувствовал я силу сказать жене: "Кажется, я нашел, что надо... надо бросить службу". Она сказала спокойно, твердо: "Я на все готова, лишь бы тебе было хорошо". Не зная, что ожидает нас, она с верою приняла открывшийся неизвестный путь, трудный путь. И ободряла меня на нем всю жизнь.
Думал ли я тогда, у лесной часовни, что все это как-то отзовется в жизни, как-то в нее вольется и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминается слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, несознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: "Дай вам Господь получить то, за чем приехали". Тогда подумалось - а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем... проехаться. И вот, определилось, что - за чем-то, что было надо, что стало целью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь - нашу жизнь.
Будоражный, зовущий крик журавлей оставил в нас смутно-грустное, неясный порыв куда-то, мечту о чем-то. О чем... - этого мы не сознавали. Мы долго тогда сидели у часовни, в лесной тиши. Верхушки елей тронуло чуть багрянцем, густившимся золотом заката.
- В монастырь пора, чаек-то уж пропустили... - сказал странник, - скоро и к трапезе покличка будет.
И мы пошли задумчивые из этого лесного царства, где освящаются дебри часовнями и крестами, где покоятся останки великих духом, где звери смотрят доверчиво, без зла и страха.

XII

В СКИТУ КОНЕВСКОМ.

ПРОЩАНЬЕ.

ВАЛААМСКИЙ ДАР

Мы едем в Коневский скит - во имя Божией Матери Коневской, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера монашонок-карел, "молчальник". Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен: "Блажен иже и скоты милуяй".
Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет грибами, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы - жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать валежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут в бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи; на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы - ломать на горах гранит; машинист-монах пойдет на качливом "Валааме" за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели, все едино: Валаам не остановит своей работы-служения "во имя": подвижнических трудов, молитв. К полунощнице - движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им свет Христов.
Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы - рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и лисичка подремывает где-то. Вон, над полем с гнилым сараем, тряпками носятся вороны в ветре - какие-то и у них дела. Гремят по "луде" колеса тарантаса. Прокатили: мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну, вот, приехали. Поперек дороги мокрый плетень из хвороста - дальше и нет пути: тупик, скит.
Монашонок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, - так и не обернулся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных огородов, доходим до деревянной церковки - ни души. Воистину - скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это келии пустынников, связанные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется - дождь надолго. В каменистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький, тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным; черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут у Ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.
- Бог в помощь, здравствуйте!
Возглас пугает их. Так они были заняты работой - а может быть, и мысленной молитвой, что не слыхали, как мы вошли.
- А, Господи, помилуй... - сказал старичок-схимник, и я понял, что это о. Сысой, о котором говорил нам странник. - Лучок вот режем, Господи, помилуй.
Прочие только поклонились и продолжали резать. Не вовремя, видно, мы попали. Стоим, молчим. А они продолжают резать, будто нас здесь и нет. Наконец, схимонах говорит опять, будто с самим собой:
- Лучок вот режем. Господи, помилуй.
Я думаю: они разучились говорить, и молчат от смущения. Прошу показать нам церковку и келию о. Дамаскина.
- Возьми ключи да покажи им... все обскажи про батюшку... - говорит старичок мальчику в локонах. - А угостить-то вас и нечем... Господи, помилуй...
Мальчик ведет нас к церковке, скребет огромными сапогами по камням. Церковка небогатая, бревенчатые тесаные стены, скромный иконостас; дощатый, в сучочках, пол. Пахнет сосной и ладаном. Я спрашиваю мальчика, давно ли он на Валааме.
- Год скоро. А здесь, в пустыньке, шесть месяцев.
Из Питера он, служил в экспедиции государственных бумаг.
- Что привело вас на Валаам?
- Не знаю... Читал про Валаам, и понравилось, как живут тут, Богу служат.
- Но ведь тут трудно, в такой неуютной обстановке... особенно после Петербурга?
- Святые отцы жили... - говорит он.
Я смотрю на его локоны Ангела. Может быть, и он "отсеянный"? Таким, должно быть, и юный Дамиан был. Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые "сему миру".
Идем к озеркам. Соединяет их деревянный мостик, над проточком. Берега заросли осокой.
- Говорят, много у вас рыбы?
- Уха живая. Ловим только на монастырь, а здесь рыбку не позволяется и в великие праздники вкушать. Ручная у нас рыба, черпать корзиной можно. Сейчас хмуро, а солнышко когда, так спинки и синеют, перышками играют. У нас в обители там рыбу из икры разводят, завод такой есть. И форель разводят, и сигов, и лосиков... Чего-чего только не делает братия у нас. У нас, прямо, целое государство, только духовное, конечно. И свечной завод, и кожи мочим, и скипидар гоним, и переплетная у нас есть, и лекарственные травы ростим, и сукна валяем, и посуду обжигаем, скудельный заводик есть... и лесопильная, и конный завод, и граниты шлифуют, и мрамор полируют. Господь умудрил, и мастера-рабочие тянут к нам, с питерских заводов да и совсюду. Ведь разные люди на свете... есть и озорники, рабочий-то народ, а есть и в рабочем народе "зернышко Господне", на слово Божие идут. Вот и живем, как царство.
Мальчик удивил меня разумной речью.
- Вы где учились?
- Городское окончил, а потом меня папаша к себе в экспедицию устроил, краски мешать-тереть. Я там рисовать стал... У нас там граверы тонкие, первые граверы во всем свете.
- И жалованье вам платили?
- Конечно. Я получал 24 рубля на месяц, подростковое, как ученик. У нас там особое жалованье, там люди отборные берутся, верные, от отца к сыну, даже дедушки служили. Ведь там и деньги заготовляют, и надо держать секреты, там все крепкие люди, верные.
И он - ушел! Значит, тоже крепкий, "отсеянный". Юный совсем - и такое жалованье, театры, всякие соблазны, лакомства в магазинах, семья, очевидно, зажиточная... - и ушел в глушь сюда, в скит, в пустыньку, лучок режет, гремит в таких сапогах - ноги, небось, натерло... - "понравилось, святые отцы жили"!
- Вы читаете здесь какие-нибудь книги?
- А как же, отцов Церкви... Исаака Сириянина, Макария Египетского... что "старец" укажет, о. Сысой. Он тоже знает Писание. Простой он с виду и очень смиренный духом, а твердый в искусе. Он руководит хорошо, толкует мне. Только он, конечно, меня жалеет, добрый очень... Строже бы надо, а он что же... за искушение сто поклончиков, а больше и не возвестит.
К нам подходит схимонах Сысой.
- А вот здесь, - показывает он на камень у воды, - птицы-гагары гнездо вьют и птенцов выводят... и нас не боятся. Гагара-птица нелюдимая, самая строгая, любит самую даль-крепь... глухие, значит, места. А вот, еще при о. Дамаскине, когда молодой он был, больше полсотни годов все ведутся гагарки-то. И каждый год только одна пара прилетает.
- И сегодня прилетали?
- Нет, ноньче что-то не воротились, первый год так. Малоптенцовые они, больше парочки не выводят. И вот, первый год не прилетели, а то всегда. Это их в миру злой человек, может, напугал... пострелил, может.
- Вы давно здесь в скиту?
- Два годика. А то все дозорщиком был в Никольском скиту, на островке. До схимы о. Стефаном звали.
- А это что такое - "дозорщик"?.. на Никольском островке служили?
- Монастырь берег, от приходящих. Зимой по льду к нам бредут... ну, и стерег, обыскивал. Дело Божие, нельзя пропускать... искушение несут нам, есть такие озорники. Грех протащить хотят, запретное. Слабые есть из братии. Ну, я табачок в озеро, и еще чего, похуже... об камушек. И огорчения бывали... били меня лихие люди. Потрудился, а вот теперь на отдыхе - грядки копаю, лучок сажаю. Молиться-то? И молюсь, по малости... Господи, помилуй. Ну, дай вам Бог получить, за чем приехали. Проводи их, сынок, покажь келейку батюшки Дамаскина... - сказал о. Сысой послушнику. - А я уж пойду, лучок режем. Ну, спаси вас Бог, Царица Небесная.
Он заковылял к своей келие, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келия игумена Дамаскина.
На стене сруба прибит четырехаршинный крест, работы Дамаскина.
Мы вошли в келию-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал - а и повернуться негде; в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.
- Вот его моленная.
Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное оконце виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали, осенними бурными ночами, в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига - строительства царства валаамского.
- А вот его постель.
В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка.
Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алмазами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой - на огороде, копает лук.
- Прощайте, о. Сысой! - подошел я к нему.
- Бог простит, Бог простит... простите нас грешных...
Я пожал с грустным чувством его восковую руку - ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: "А ему, может быть, это радостно... ведь он верит в вечное, небесное..."
- Прощайте... больше уж не увидимся... здесь... - сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то... чего он не высказал словами: "Там свидимся"?
Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лучок.
- А, уходите... Вы уйдете, а мы останемся. А скажите... слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят... не слышно? - таинственно спросил он.
- Не слышно.
- Ну, а как у вас там, в России, ничего?
- Ничего.
- А мне вот богомолец один сказывал... будто у России с Францией дружба завязалась... правда?
- Правда.
- Ну... не ладно это. Француз - он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что... голод, будто, недавно был?
Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, - "неотсеянный": так и останется "в решете".
- На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит - не скажет, хоть и много видит.
Этот не "отсеется" никогда.
Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вожжами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.
В сенях гостиницы стоит у дверей о. Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.
- Маловато погостили, маловато... - жалея говорит он, - хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там.
Мы обнялись и поцеловались.
- Скажу, батюшка... есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.
- Вот и не забывайте нас, добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди... не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь... да к угодникам прежде сходите поклониться, к Сергию-Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажку вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.
Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена - получить по валаамскому обычаю благословение в путь.
- Ну, как вам у нас показалось? - спросил о. игумен.
Я сказал - что сердце велело мне. Он видимо был доволен.
- Далеко нам до высоты подвижнической... тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей... - сказал он просто, благословляя нас. - Всегда вам рады будем. Скорбеть будете - приезжайте помолиться. Молитва - все и богатство наше.
Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать, привыкли? Пароход "Петр" привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти препп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют "Достойно". О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу - "Прощайте, о. Николай!" Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину - приговоренный будто.
- Прощайте... - уныло говорит он. - Туда, на родину вы... к своим...
Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.
- Ведь четыре года я здесь... и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то... семье на шею. Бедные мы, бессильные... У кого связи, а у нас - ничего.
Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.
- Истомился... - шепчет старик, чуть слышно, - чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.
Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались: он навсегда остался в монастыре.
По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.
- Обители благословение на путь вам.
Я беру с поклоном, развертываю и вижу - хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги жизни нашей. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим? Никогда. В грезах увидим, в снах.
Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу - говорим взглядами и понимаем: как хорошо мы сделали, что выбрали - почему-то - Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:
- Правда ведь, хорошо?
- Правда, хорошо.
Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают: "Преобразился еси на горе-э..." Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.
Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестятся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят, - не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского - Ладога там блестит.
- Прощай, Валаам... до будущего года! - слышатся голоса на палубе.
На граничных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех святых.
Вот и вольная Ладога играет. Пролив - за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами - деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама - великолепный собор с великой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой - блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.



НЕУПИВАЕМАЯ ЧАША

Повесть

Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей "на самую Ляпуновку". Барышни говорят восторженно:
- Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица... одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.
Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком: "Невольно к этим грустным бере-га-ам..." - и его непременно перебьют:
- Идем, господа, чай пить!
Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение - каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.
- Один бык остался!
Смотрят - смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого - помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное: "Сливков нету, хоть и скотный двор". На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.
- А господа все судятся?! - подмигивая, удивляется бывалый дачник.
- Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился... а тут еще вступились... а Катерина Митревна... наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.
И опять все смеются и сараи - каменным пустым брюхом.
Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду - напоминает оранжерею. Кто говорит - ампир, кто - барокко. Спрашивают сторожа:
- А может, и рококо?
- А мне что... Можеть, и она.
Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные - в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя... Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики - скука.
- Вот красавица!
Из-за этого портрета и смотрят дом.
- Глаза какие!
Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, - тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.
- Радостная королева-девочка! - скажет кто-нибудь, повторяя слово заезжего поэта.
Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ - горечь и затаившееся страдание.
- Вторая неразгаданная Мона Лиза! - кто-нибудь скажет непременно.
Мужчины - в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.
- Секрет! - спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. - На всякого глядит сразу!
Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.
- И другой секрет... про анпиратора! Прописано на ней там...
Сторож шлепает голой грязной ногой на табуретку, снимает портрет с костыля, держит, будто хочет благословить, и барабанит пальцами: читайте! И все начинают вполголоса вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво вязью, с красной начальной буквой:
"Анастасия Ляпунова, по роду Вышатова. Родилась 1833 года маия 23. Скончалась 1855 г. марта 10 дня. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист 24: "На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: "Maintenant c`est l`hiver, mais vos yeux, ma petite, r€eveillent dans mon coeur le printemps!"1 А наутро прибыл к отцу ее, гвардии секунд-маиору Павлу Афанасьевичу Вышатову, флигель-адъютант и привез приглашение во дворец совокупно с дочерью Анастасией. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-маиор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное"".
Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было... и было многое...
Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах.
- Господа, в склепе опять она! В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости!
Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты. Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном, ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза.
- Парни наши побили гроба... - равнодушно говорит сторож. - До "Жеребца" добирались. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали...
Больше он ничего не знает.
Смотрят бархатную черноту склепа - роспись, Ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.
Осмотрено все, можно домой. Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.
Церковь в Ляпуновке во имя Ильи пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьинской богадельне. Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью пророка - везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.
- Обучался в чужих краях... я его и грамоте учил.
Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее - святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята.
- А Егорий-то на стене... ого! И "змея" того... прости, Господи... сам видал. Только тогда об этих делах не говорили.
Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, - давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем змея в черной броне, с головой как у человека - только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того змея - Жеребцова.
Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в "итальянскую тетрадь бумаги". Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти.
- Так и сказал: "Анисьич... меня ты грамоте обучил... вот тебе моя грамота..."
Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить "Неупиваемуго Чашу" из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, - в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:
- Храните для назидания будущему, не оглашайте в настоящем, да не соблазнятся. Тысячи путей Господней благодати, а народ жаждает радости...
Умный, ученый был архиерей тот и хорошо знал тоску человеческого сердца.
Вот что рассказывают читавшие.

I

Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, - у Божия глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но Божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои - подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Сказал:
- Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.
Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и втайне от нее хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам.
Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.
Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.
Было тогда Илье двенадцать лет.
Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке - прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, - ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице - старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых и от прохожих людей, что получают там утешение.
После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой - не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:
- Какое у тебя горе, мальчик?
Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: "Защити-оборони, Пречистая!" И сама стала молиться рядом.
- А теперь ступай, с Богом. Скушай просвирку, и укрепишься.
Дала из мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало у Ильи на сердце.
Всю дорогу - пятнадцать верст - сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони - кличет. Только подходит к лавам на Проточке - выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:
- Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал...
Завертела его, как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву.
Положил Господь на весы правды Своей слезы рабов и покарал тирана напрасной смертью.
Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.

II

Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера - при старом барине бывал редко - и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке "павильон любви" и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди.
Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками - амуров. Не хуже отца работал.
Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:
- Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье - свет!
Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного диакона, пьяницу Безносого - провалился у него нос, и приказал гнать науку на всех дворовых - стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:
- Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!
Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи: разбился во хмелю будто.
Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать, и считать выучился отменно. Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.
Памятна была Илье та первая гривна меди.
Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый борвольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели.
Пели-спрашивали - перекликались:
С'отчево вьюгой-метелюжкой метет?
С'отчево не все дорожки укрыёт?
Одну-ю и вьюжина не берет?
А какую вьюжина не берет?
Всю каменьем умощенную,
Все кореньем да с хвощиною!
А какую метелюга не метет?
Ой, скажи-ка, укажи, лес-бор!
Самую ту, что на барский двор!
Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху - ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:
- Чтоб ей не было ни хожева,
Ой, ни хожева, ни езжева!
Ай, вьюга-метелюга, заметай!
Ай, девки, русы косы расплетай!
Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.

III

Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея - ездила по округе - не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.
Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне - "Свете Тихий".
Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он - пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.
Веселый стоял барин на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями. Такое было кругом сияние!
В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света - с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.
Услыхал Илья, как говорит весело барин:
- Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни это. Они полны благородства и красоты. Помни это. Поиграй на струнах.
Радовался Илья. Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает с Сафо - Сонькой Лупоглазой.
Вся в белом была Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки. Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая. А через плечо висели у ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом - любил сидеть и смотреть. А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем - Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать - Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина - бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:
- Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.
А вслед плевался и кричал на Илью:
- Чего, паршивец, смеешься!
Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:
- Отпустите, барин, с отцом... поработать на монастырь!
Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:
- Это ты, грамотей? - И погладил по голове. - Ты красивый парень. Скажи, Сафо... любят его девки?
Сафо закатила глаза - учил ее так барин, - выставила ногу и сказала нараспев в небо:
- О, не знаю-с, барин!
Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:
- Дура! Не "барин" надо, а "го-спо-дин"! Так говорили греки! Слушай: "Не знаю, о мой господин". В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?
Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И опять испугался. Сказала Сафо опять:
- О... можно, барин!
Затопал барин еще пуще:
- Ах ты, дура утячья! Пошла, пошла... Выучись по моей записке с Петрушкой... Постой... Повтори: "Отпусти его, о господин мой!" И поиграй на струнах.
Обрадовался Илья: она ладно сказала, отвернув голову, и позвонила на гуслях.
- Ступай, - сказал барин. - Благодари ее за вкус манер. А то бы не работать тебе в монастыре. Ей обязан!
До самой смерти помнил Илья то светлое утро с лебедями и бедную глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно - было бы все другое.
IV
Радостно трудился в монастыре Илья.
Еще больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на стенах лики. Почуял сердцем, что может быть в жизни радость. Много горя и слез видел и чуял Илья и испытал на себе; а здесь никто не сказал ему плохого слова. Святым гляделось все здесь: и цветы, и люди. Даже обгрызанный черный ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте икон, тихо теплились алые огоньки лампад... А когда взывала тонким и чистым, как хрусталек, девичьим голоском сестра под темными сводами низенького собора: "Изведи из темницы ду-шу мою!" - душа Ильи отзывалась и тосковала сладко.
Расписывали собор заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя, знатоки уставного ликописания. Облюбовал Илью главный в артели, старик Арефий, за пригожесть и тихий нрав, пригляделся, как работает Илья мелкой кистью и чертит углем, и подивился:
- Да братики! да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!
И показывал радостно и загрунтовку, и как наводить контур, и как вымерять лики. Восклицал радостно:
- Да братики! да вы на чудо-те Божие поглядите! да он же не хуже-те моего знает!
Дивился старый Арефий: только покажешь, а Илье будто все известно.
Проработал с месяц Илья - поручил ему Арефий писать малые лики, а на больших - одеяние. Учил уставно:
- Святому вохры-те не полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!
Выучился Илья зрак писать, белильцами светлую точечку становить, без циркуля, от руки, нимбик класть. Крестился Арефий от радости:
- Да вы, братики, поглядите! да кокой же золотой палец! Да это же другой Рублев будет! Земчуг в навозе обрел, Господи! - поокивал Арефий, допрашивал маляра Терешку: - Да откудова он у те взялся?
Смотрел Терешка, посмеивался:
- По седьмому году он у меня сани расписывал глазками павлиньими, по восьмому варабеску у потолку наводил!
Приходили монахини, подбирали бледные губы, покачивали клобуками:
- Благодать Божия на нем... произволение!
Стыдливо смотрел Илья, думал: так, жалеет его Арефий. Радостно давалась ему работа. За что же хвалит? Сказал Арефию:
- Мне и труда нимало нету, одна радость.
Растрогался Арефий до слез и открыл ему, первому, великий секрет - невыцветающей киновари:
- Яичко-те бери свежохонечкое, из-под курочки прямо. А как стирать с киноварью будешь, сушь бы была погода... ни оболочка! Небо-те как Божий глазок чтобы. Капелечки водицы единой - ни Боже мой! да не дыхай на красочку-те, роток обвяжи. Да про себя, голубок, молитву... молитовочку шопчи: "Кра-а-суйся-ликуй и ра-а-дуйся, Иерусалиме!"
Сам все нашептывал-напевал эту кроткую, радостную песнь Церкви, когда выписывал в слабом свете под куполом старого бога Саваофа, маленький и легкий, как мошка.
Уже старый-старый был он, с глазками-лучиками, и, смотря на него, думал Илья, что такие были старенькие угодники - Сергий и Савва, особо почитаемые Арефием.
Стояла в монастырском саду караулка - один сруб, без настила, - крытая по жердям соломой. Тут и жили живописные мастера, а обедать ходили в трапезную палату.
Еще когда цвели яблони, в первые дни работы, вышел Илья из караулки на восходе солнца. Весь белый был сад, в слабом свете просыпающегося солнца, и хорошо пели птицы. Так хорошо было, что переполнилось сердце, и заплакал Илья от радости. Стал на колени в траве и помолился по-утреннему, как знал: учила его скотница Агафья. А когда кончил молитву, услыхал тихий голос: "Илья!" И увидал белое видение, как мыльная пена или крутящаяся вода на мельнице. Один миг было ему это видение, но узрел он будто глядевшие на него глаза... В страхе приник он к траве и лежал долго. И услыхал - окликает его Арефий:
- Ты что, Илья?
Поднялся Илья и рассказал Арефию: видел глаза, такие, каких ни у кого нет.
- Ну, какие? - допытывался Арефий.
- Не знаю, батюшка... таких ни у кого нету...
Мог, защурясь, вызвать эти глаза, а сказать не мог.
- Строгие, как у Николы угодника? У Ильи пророка? - все допытывался встревоженный Арефий.
- Нет, другие... через них видно... будто и во весь сад глаза, светленькие...
Покачал задумчиво головой Арефий: так, со сна показалось. Не поверил. А Илья весь тот день ходил как во сне и боялся и радовался, что было ему видение: слыхал, как читали монахини в трапезной Жития, что бывают видения к смерти и послушанию.
С этого утра положил Илья на сердце своем - служить Богу. Только не разумел - как.
Ласково жили в монастыре: ласку любил Арефий. Всех называл - братики да голубчики, подбадривал нерадивых смешком да шуткой. Много знал он ласково-радостных сказочек про святых, чего не было ни в одной книге: почему у Миколы глаза строгие, как октябрь месяц, почему Касьян - редкий именинник, а Ипатия пишут с тремя морщинками. Обвевало все это благостной теплотой мягкое Ильино сердце.
Спрашивал Илья Арефия:
- А почему мученики были греки, а то рымляне... а наших нету?
- А вот тебе царь Борис-Глеб, наши! Митрополит Филипп... Димитрий-царевич!
- А мужики-мученики какие?
- Какие? А погоди...
Припоминал Арефий: юродивые, блаженные, столпники, преподобные...
Не мог вспомнить. Слушал маляр Терешка, посмеивался:
- Краски, дядя Арефий, про всех не хватит... много нас больно. Потому и не пишут!.. Да и образина-то... рылом не вышли!
Рассердился Арефий, поморщился:
- Ты этим не шути, братик!
Август подходил, краснели по саду яблоки. Заканчивалась живописная работа. Загрустила душа Ильи. Когда спали после трапезы мастера и замирало все в тишине монастырской, уходил Илья в старый собор, забирался на леса, под купол, где дописывал Арефий Саваофа с Ангелами и белыми голубями у подножия облаков. Сидел в тишине соборной. Вливались в собор через узкие решетчатые оконца солнечные лучи-потоки, а со стен строго взирали мученики и святые. И подумалось раз Илье: все лики строгие, а как же в Житиях писано - читали монахини за трапезой, - что все радовались о Господе? Задумался Илья, и вдруг услыхал он, как зашумело-зазвенело у него в ушах кровью и заиграло сердце. Вспомнил он, что скоро уйдет Арефий, и захотелось ему сделать на прощанье Арефию радость. Тогда, весь сладко дрожа, помолился Илья на Бога Саваофа в облаках и евангелисту Луке, самому искусному ликописному мастеру, - помнил наказ Арефия, отпилил сосновую дощечку, загрунтовал, и утвердилась его рука. Неделю, втайне, работал он под куполом в послеобеденный час.
И вот наступил день прощанья: уходил Арефий с мастерами и он с отцом - к своему месту. Тогда, выбрав время, как остались они вдвоем на лесах, подал Илья с трепетом и любовью Арефию икону преподобного Арефия Печерского.
Взглянул Арефий на иконку, вскинул красные глазки с лучиками на Илью и вскричал радостно:
- Ты, Илья?!
- Я... - тихо сказал Илья, озаренный счастьем. - Порадовать тебя, батюшка, помнить про меня будешь...
Заплакал тогда Арефий. И Илья заплакал. Не было никого на лесах, под куполом, только седой Саваоф сидел на облаках славы. Сказал Арефий:
- Да что ж ты, голубок, сделал-то! Ты меня... самоличного... в преподобного вообразил! Грешника-те... о Господи!
Ничего не сказал Илья. Все было писано по уставу ликописания: схима, церковка с главками и пещерка у ног преподобного, - все вызнал Илья от Арефия, какое уставное ликописание его Ангела. Только лик взял Илья от Арефия: розовые скульцы, красные, сияющие лучиками глаза и седую реденькую бородку.
Показал мастерам Арефий: посмеялись - живой Арефий.
- То портрет церковный... - раздумчиво сказал Арефий. - Не с нами тебе, Илья... Плавать тебе по большому морю.
Путь их лежал на Муром, и пошли они на Ляпуново, лесом. Всю дорогу шел Илья по кустам, набирал для Арефия малину, переживая тяжелую разлуку. В слезах говорил Арефий:
- Господи, великую радость являешь в человеке. Не могу уйти: пойду, Илья, сказать твоему барину. Не могу тебя так оставить.
- Уехал далече барин... - сказал Илья.
А когда показалось за Проточком высокое Ляпуново с прудами и барским домом, ухватился Илья за Арефия и заплакал в голос. Постояли минутку молча, и сказал Арефий:
- Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!
И разошлись. И никогда больше не встретились. Ушли мастера на Муром.

V

Осенью воротился со степей барин и привез лису чернобурую, девку-цыганку. Прогнал с глаз встретившую его Соньку-Сафо и приказал всем почитать цыганку за барыню, называть Зоя Александровна.
Была та Зойка-цыганка вертлявая, худящая, как оса, и злая. Когда злилась - гикала по всему дому, визжала по-кошачьи и лупила по щекам девок. Вытрясла из сундуков старые шали, шелка и бархаты, раскидала по всему дому, даже на стены вешала. Загоняла старую ключницу Фефелиху. Возами возили из города и сукна, и штоф, и парчу, и всякие наряды, а Зойка валялась по полу в лентах и вызванивала на гитаре. Дивились люди, что даже барина по щекам лупит: опоила.
Тут пришла на Илью напасть: велел барин при столе стоять в полном параде. Надел Илья красный камзол, белый парик с косицей, зеленые чулки и туфли с пряжками и кисейный галстук. Увидала его цыганка и закатилась смехом:
- Марькиз-то вшивый!
И барин стал звать, и дворовые, и даже мальчишки на деревне кричали:
- Марькиз-то вшивый!
Было Илье обидно непонятное слово. Днями сидел он в лакейской и плакал втайне, вспоминая Арефия.
Тут пришло на него горшее искушение.
Уехал барин на медвежью охоту, на целую неделю. Садилась Зойка за стол одна, в красных шалях, пила стаканами ренское вино. Упилась раз до злости, обожгла Илью черными глазами и приказала пить за ее здоровье. Никогда не пил Илья вина - греха боялся. А тут поскидала с себя Зойка красные шали, оголилась до пояса, подтянула под темные груди алую ленту с нанизанными червонцами и уставилась на Илью глазищами. Опустил Илья глаза в пол от искушения. А она притянула его за руку к себе и заворожила глазами-змеями. Поглядел Илья на ее жаркие губы и убежал в страхе от соблазна. А она смеялась.
Понял тогда Илья, что послано ему искушение, помолился Страстям Господним и укрепился.
После обеда повалил снег, и зашумела на дворе метелюга. Тогда крикнула Илье Зойка - топить самый большой камин, Львиную Пасть, приказала ему сидеть при огне неотлучно и замкнула его в опочивальной. Понял тогда Илья, что идет на него новое искушение. Стал на колени и помолился Иоанну Киевскому. И слышит:
- Ступай, Фефелиха, в баню!
Вошла Зойка в опочивальную, а дверь замкнула. Стало в опочивальной жарко. Тогда выбежала Зойка из-за ширмы, босая и обнаженная, ухватила Илью сзади за шею и потребовала иметь с ней грех. Но совладал Илья с искушением: схватил горящую головешку и ткнул ее в голую грудь блудницы. Слышал только визг неистовый, похожий на кошачий, и уже ничего не помнил. Очнулся и видит: сидит он в своей каморке, на тюфяке, а на дворе ночь черная и шумит метелюга. Пришла старая Фефелиха и смеется:
- Змея-то наша спьяну иа головешку упала, ожглась.
Не сказал Илья про искушение. Не трогала его с той поры Зойка. А на масленице повез барин Зойку в Киев, на ярмарку, а воротился один: пропала она без вести.
Понял тогда Илья, что послана была ему Зойка-цыганка для искушения: ему и барину.
Стал после того барин тихий. Даже на охоту перестал ездить, а приказал открыть большой шкап с книгами - не помнил Илья, когда его открывали, - и стал читать с утра до вечера. Стал читать и Илья, и читал с охотой. И узнал много нового о жизни и людях.
И вдруг барин совсем переменился. Призвал Гришку Патлатого, портного, и велел шить на него власяницу. Не знал Гришка, какая бывает власяница, и сшил он халат из колючего войлока. Надел барин халат на голое тело и подпоясался веревкой. Сказал Илье:
- Надо спасать душу.
Тогда попросил Илья, чтобы дозволил барин и ему надеть власяницу. И стали они вести жизнь подвижническую. Будил барин по ночам Илью и наказывал читать Псалтырь. А сам становился на колени, на горку крупы с солью, и стоял до утра.
Недели две так молился барин. Радовался Илья. И переменилось вдруг.
Ночью было. Читал Илья из псалма любимое "...Аще возьму крыле моя рано и вселюся в последних моря..." - как барин крикнет:
- Стой, маркиз! Буди всех, зови сюда певчих девок!
Понял Илья, что это барину искушение, и продолжал: "...И тамо бо рука Твоя..." Но еще пуще закричал барин. Тогда разбудил Илья певчих девок. Собрались девки в белых покрывалах, как, бывало, Сафо ходила, и запели сонными голосами любимую баринову "Венеру":
Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает...
Венера-Венера!
Нечто примечает...
Не дал им кончить барин, приказал выдать сушеного чернослива и спать ложиться. Сказал:
- Опостылели вы мне, головы утячьи! Не умеете жизни радоваться, и мне через вас радости нет. Уеду от вас на край света. А с собой Илюшку возьму за камердинера. Сшить ему камзол серый с золотыми пуговицами! И пошли все вон!
Пошел Илья в свою каморку, при лакейской, под лестницей. И уж взял было икону мученика Терентия, отцу дописывать, - по ночам втайне работал, отворилась дверь, и спросил барин:
- Это что такое, огонь горит?!
Тогда в страхе признался Илья в слабости своей: сказал, что по ночам только трудится, а днем выполняет положенное. Взял барин иконку, увидал, что похож мученик на маляра Терешку, и сказал, подняв руки:
- Ты, дурак, и не понимаешь, что ты гений! Но ты и негодяй за то, что во святого мученика Терентия Терешку-пьяницу произвел!
Потребовал показать - еще что писано. Зойку-цыганку признал на листе, на стенке: в пещере она лежала, как Мария Египетская. Сорвал со стенки и под власяницу спрятал. Признал и себя: сидел в золотой короне на высоком троне. Вскричал грозно:
- Я?! в короне?!
Затрепетал Илья и пал на колени, прося прощения. Но не рассердился барин, дал поцеловать руку и сказал милостиво:
- Перст Божий меня привел. Значит, должен я тебя повезти в науку. Петр Великий посылал дураков за море учиться, вот и я тебя повезу. Пусть знают, какие у нас русские гении даже из рабов! Спи и не страшись наказания.
И обрадовался Илья, что так обернулось. Потому что хотел он написать Диоклетиана-гонителя и мучеников, а не успел написать и имярек не вывел.

VI

Весна пришла, а все готовили барина в дальнюю дорогу. Налаживали кузнецы и каретники дорожную раскидную коляску: и спать, и принимать пищу, и всячески прохлаждаться можно было в той раскидной коляске: потому и называлась она - ладно.
Отпели Пасху. Полный расцвет весны был. Забелело черемухой кругом пруда. Прощался Илья со всеми. И на пруду посидел, и с лошадьми попрощался. Сбегал на скотный двор к тетке - поплакать перед разлукой. Утешала его тетка Агафья - барская воля, покоришься. Творожку в узелочке дала ему на дальнюю дорогу и меди пятак на свечку угоднику Миколе: в дальных краях мощи его нетленно почивают - кто и укажет, может. У отца попросил благословения и со слезами простился: тяжко больной другой месяц лежал маляр Терешка, отнялись у него ноги. Заплакал Терешка - никогда раньше не видал Илья, как отец плачет: всегда смеялся. И Спиридошке-повару поклонился в ноги, благодарил за ласку: давал ему Спиридоша барские кусочки. Сбегал и на погост, к Каплюге...
Сказал ему Каплюга:
- Есть в городе всесветном, именуемом Рым-город, самый главный собор, и сидит в том соборе папа рымский, за Христа почитаемый. Всем велит целовать ногу. Ту ногу не целуй смотри.
Дал ему Каплюга четвертак серебряный - на свечу Петрову гробу, сказал:
- Кто Петрову гробу свечу поставит - в рай попадет. За грамоту мою услужи.
Сбегал и в монастырь Илья: обернул за ночь. Горячо помолился в утрени... А как бежал обратно лесной дорогой - простился с лесом. Новым показался ему тот лес, в новых иглах, в белой калине, в весело зеленевшем орешнике. Соловьи заревые щелкали по оврагам. И соловьям говорил - прощайте, и ключику-кадушке в логу, и ястребам в небе. И будто слышал Илья, как говорит ему лес: воротишься.
Приказал барин служить в церкви молебен "В путь шествующим". Согнал бурмистр Козутоп Иваныч на проводы всю деревню. После молебна объявил барин мужикам, что не для радости какой едет, а от великой скорби: скушно ему глядеть на темную жизнь, никогда веселого лица не видит.
- Ворочусь - новую церковь, просторную, выведу для вас. А вот обучу там Илью - он и распишет... Будете веселей молиться.
Взял в дорогу, чтобы не скучно было, глупенькую Сафо-Соньку, приказал надеть цыганкино платье и зеленую тальму. И поехали, провожаемые верховыми до большого тракта.
Пошли чужие села и деревни, и леса, и города, большие и малые. Ново и радостно было Илье все это. Налетали ливни и грозы, жарило солнцем и обсушивало ветрами. Дни и ночи смотрел Илья с валкого местечка на козлах - радовался. Не случилось в пути до самой границы никакого лиха, и отпустил домой барин силача шорника Панфила с пистолетом, свою охрану. Одно случилось, сильно опечалившее Илью: у самой границы пропала Сафо, как камень в воду. Пошла в городке покупать барину чулки шерстяные, необыкновенные - проезжие всё хвалили, повел ее старый поляк-деляга, - и пропала. Три дня простояли в том городке, у городничего жили, все места непотребные обыскали. Пропала Сафо, как в воду камень. Сказал барин:
- Туда ей и дорога, шельме! Так и знал, какая у ней повадка.
Поплакал Илья на своем местечке, а потом вспомнил, как перешептывался с Сафо Панфил-шорник, как он же сыскал и того поляка-делягу, и подумал: может, ушли в немецкую землю. Не сказал барину: может, там лучше будет.

VII

Четыре года прошло, и были эти четыре года как сон светлый: затерялась в нем далекая Ляпуновка.
Снились - были новая земля и новое небо. А светлее всего была давшаяся нежданно воля: иди, куда манит глаз.
Море видел Илья - синее земное око, горы - земную грудь, и всесветный город, который называют: Вечный. Новых людей увидел и полюбил Илья. Чужие были они - и близкие. Радостным, несказанным раскинулся перед ним мир Божий - простор бескрайний. И новые над ним звезды. И цветы, и деревья - все было новое. И новое надо всем солнце.
Чужое было, незнаемое - и свое: прилепилась к нему душа. Даже и своего Арефия снова нашел Илья, седенького, быстрого, с такими же розовыми скульцами и глазами-лучиками. Только свой Арефий хлопал себя по бедрам и восклицал распевом:
- Да го-лубь ты мо-ой!
А этот хватал за плечо и вскрикивал:
- Браво, руски Иля!
Взлет души и взмах ее вольных крыльев познал Илья и неиспиваемую сладость жизни. Изливалась она, играла: и в свете нового солнца, и в сладостных звуках церковного органа, и в белых лилиях, и в неслыханном перезвоне колоколов. Переливалась в его глаза со стен соборов, с белых гробниц, с бесценных полотен сокровищниц. Новые имена узнал и полюбил Илья: Леонардо и Микеланджело; Тициана и Рубенса; Рафаэля и Тинторетто... Камни старые узнал и полюбил Илья, и приросли они к его молодому сердцу.
Год учился он в городе Дрездене, у русского рисовальщика Ивана Михайловича.
Непонятно было Илье тогда: вольный был человек Иван Михайлович и сильно скучал по родине, а ехать не мог. Обласкал его этот человек, как родного, говорил часто:
- Помни, Илья: народ породил тебя - народу и послужить должен. Сердце свое слушай.
Не понимал Илья, как народу послужить может. А потом понял: послужить работой.
Прошел год. Сказал Илье рисовальщик:
- Больше тебе от меня нечего взять, Илья. Велико твое дарование, а сердце твое лежит к духовному. Так и напишу владетелю твоему. А совет мой тебе такой: наплюй на своего владетеля, стань вольным.
Тогда сказал ему Илья, удивленный:
- Если я уйду тайно от барина, как могу я воротиться на родину и послужить своему народу? Скитаться мне тогда, как бродяге. Я на дело повезен барином: обучусь - распишу церковь. Вот и послужу родному месту.
Определил его тогда барин в живописную мастерскую в городе Риме, к ватиканскому мастеру Терминелли. Работал у него Илья три года.
Был он красивый юноша и нежный сердцем, и все товарищи полюбили его. Были они парни веселые и не любили сидеть на месте. Прозвали они Илью - фанчулла, что значит по-русски - девочка, и насильно водили его в трактиры и на танцы, где собирались красивые черноглазые девушки. Но не пил Илья красного вина и не провожал девушек. Дивились на него товарищи, а девушки обижались. Только одна из них, продававшая цветы у собора, тихая, маленькая Люческа, была по сердцу, но не посмел Илья сказать ей. Но однажды попросил ее посидеть минутку и угольком нанес на бумагу. Посмеялись над ним товарищи:
- Все равно, она у него и так живая!
Спрашивали Илью:
- Кто ты, Илья? И кто у тебя отец в твоей холодной России?
Стыдно было Илье сказать правду, и он говорил глухо:
- Мой отец маляр, служит у барина.
И еще стыднее было ему, что говорит неправду. А они были все вольные и загадывали, как будут устраивать жизнь свою. Спрашивали Илью:
- А ты, Илья... в Россию свою поедешь?
Он говорил глухо:
- Да, в Россию.
На третьем году написал Илья церковную картину по заказу от господина кардинала. Хлопнул его по плечу Терминелли, сказал:
- Эта святая Цецилия не хуже ватиканской! Она лучше, Илья! Она - святая. Нет, ты не раб, Илья!
Поник головой Илья: стало ему от того слова больно. Понял его старый Терминелли, затрепал по плечу, заторопился:
- Я хотел сказать, что ты не берешь от других... Ты - сам!
А потом видел Илья, как отсылали картину кардиналу, а в правом уголку стояла черная подпись: Терминелли.
К концу третьего года стал Терминелли давать Илье выгодную работу: расписывать потолки и стены на подгородних виллах. Триста лир заработал он у виноторговца за одну неделю и еще двести у мясника, которому написал Мадонну. Горячо хвалили его работу. И сказал Терминелли:
- Ты - готовый. Теперь можешь ставить на работе свое имя. Не езди, Илья, в Россию. Там дикари, они ничего не понимают.
Сказал Илья:
- Потому я и хочу ехать.
Сказал удивленный Терминелли:
- Здесь ты будешь богатый, а там тебя могут убить кнутом, как раба!
Тогда посмотрел Илья на Терминелли и сказал с сердцем:
- Да, могут. Но там, если я напишу святую Цецилию, будут радоваться, и рука не подымется на меня с кнутом. А на работе будет стоять мое имя - Илья Шаронов.
Понял Терминелли и устыдился. Дал Илье пятьсот лир, но Илья не взял.
Сказал Терминелли:
- Вот ты раб, а гордый. Трудно тебе будет у твоего господина. Оставайся, я дам тебе самую большую плату.
Но не хотел никакой платы Илья: томила его тоска по родному.
Все радостное и светлое было в теплом краю, где он жил. Грубого слова, ни окрика не услыхал он за эти три года. Ни одной слезы не видал и думал - счастливая сторона какая. Песен веселых много послушал он: пели на улицах, и на площадях, и на деревенских дорогах, и по садам, и в полях. Везде пели. А были дни праздников - тогда и пели, и кидались цветами. А за крестным ходом - видел Илья не раз - выпускали голубей чистых и жгли огни с выстрелами: радовались.
Но еще больше тянула душа на родину.
Многое множество цветов было кругом - белые и розовые сады видел Илья весною: и лилии белые, тихие цветы мучеников, и маленькие фиалки, и душистая белая акация, миндаль и персик, пахучие, сладкие цветы апельсинных и лимонных деревьев, и еще многое множество роз всякого цвета.
Но весной до тоски тянула душа на родину.
Помнил Илья тихие яблочные сады по весне, милую калину, как снегом заметанные черемухи и убранные ягодами раскидистые рябины. Помнил синие колокольчики на лесных полянах, восковые свечки ладанной любки, малиновые глазки-звездочки липкой смолянки и пушистые георгины, которыми убирают животворящий крест. И снеговые сугробы помнил, вьюжные пути и ледяные навесы в соснах. Помнил гул осенних лесов, визг и скрип санный в полях и звонкий и гулкий, как колокол, голос мороза в бревнах. Весенние грозы в светлых полях и ласковую, милую с детства радугу.
Бедную церковь видел Илья за тысячи верст, и не манили его богатые, в небо тянувшиеся соборы. Закутку в церкви своей помнил Илья, побитую жестяную купель и выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах. Сумрачные лица смотрели за тысячи верст, лохматые головы не уходили из памяти. Ночью просыпался Илья после родного сна и тосковал в одиноких думах.
Два письма получил он от барина: требовал барин на работу. Тогда заколебался Илья: новая душа у него теперь, не сможет терпеть, что терпел и что терпят другие, темные. Откладывал день отъезда. Да еще раз позвал его старый Терминелли и смутил богатой работой: звал его на княжескую виллу, работать в паре.
Сказал строго:
- Ты, Илья, человек неблагодарный. Твою работу будет видеть король Неаполитанский! Ты сумасшедший парень, русский Илья! Я положу тебе тысячу лир в месяц! Подумай. Придет время, и я даю тебе слово: будешь писать портрет самого святейшего отца папы!.. Честь эта выпадает редко.
Смутилась душа Ильи, и сказал он:
- Дайте подумаю.
Тут случилось: сон увидал Илья.
Увидал Высоко-Владычний монастырь с садами, будто смотрит с горы, от леса. Выходит народ из монастыря с хоругвями. Тогда спустился Илья с горы, и пошел с народом, и пел пасхальное. Потом за старой иконой прошел в собор - и не стало народу. И увидел Илья с трепетом голые стены с осыпающейся на глазах известкой, кучи мусора на земле и гнезда икон - мерзость и запустение. Заплакал Илья и сказал в горе: "Господи, кто же это?" Но не получил ответа. Тогда поднял он лицо свое к Богу Саваофу и увидал на зыбкой дощечке незнаемого старца с кистью. Спросил его: "Кто так надругался над святыней?" Сказал старец: "Иди, Илья! Не надругался никто, а новую роспись делаем, по слову Господню". Тогда подумал Илья, что надо взять кисти и палитру и сказать, что надо Арефия на работу, а то мало... И запел радостно: "Красуйся, ликуй и радуйся!.."
И проснулся. Слышал, просыпаясь, как пел со слезами. И мокры были глаза его. Сказал твердо: домой поеду, было это мне вразумление.
И отказался от почетной работы.
А вечером пошел в маленькую старенькую церковку, на окраине, у мутного Тибра: чем-то она была похожа на его родную церковь. Часто выстаивал он там вечерню и любовался на стенное писание: "Последнее воскресение". Стоял перед Богоматерью в нише, тоскующий и смятенный, и вопрошал: надо ли ему ехать? И услыхал восклицание: "Pax vobiscum!"
Слово это - мир вам! - принял Илья как отпуск. А как вышел из церкви, увидал хроменького старичка с ведерком и кистью, вспомнил отца и подумал: "Это мне указание".
Собрал нажитое, что было, и в конце марта месяца - стояла весна цветущая - тронулся в путь-дорогу на корабле. Вспомнил слово Арефия: "Плавать тебе, Илья, по большому морю!"
И укрепился.

VIII

В торговом городе, который называется Генуя, сел Илья на большой корабль в парусах, было у него имя - "Летеция"; значило это имя - радость. И в этом имени добрый знак уразумел Илья.
Товар радостный вез тот корабль: цветное венецианское стекло, тонкие кружева, бархат и шелк, инжир и сладкие финики и целые горы ящиков с душистыми апельсинами. Черные греки и веселые итальянцы были на нем корабельщики и пели песни: радовались, что счастливый ветер. Полными парусами набирал корабль ветер, белой раздутой грудью, - только шипели волны. Сидел все дни на носу Илья - любовался морем, ловил глазами. Во многие гавани заходил корабль, чтобы взять товары: коринку, миндаль, бочки вина и пузатые кипы шерсти.
Радовался на все Илья и думал: сколько всего на свете! Сколько всяких людей и товаров - как звезд на небе. Сколько радости на земле! Думал: не случись доброго Арефия - и не знал бы. В радости светлой плыл он морями, под теплым солнцем, и, как в духовной работе, напевал незабываемое: "Красуйся, ликуй и радуйся, Иерусалиме!.."
У берегов греческих поднялась черная буря и стало швырять корабль, но не испугался Илья: как равный, стал помогать корабельщикам свертывать паруса и тянуть канаты. Работал - и не заметил, как пронесло бурю, и опять засияло солнце. Усталый, уснул Илья на горке сырых канатов и видел сон. Едет он на корабле мимо зеленого острова, стоит на носу, у якоря, и видит: плывут от острова к кораблю лодки под косыми красными парусами, а в лодках народ всякий. Стали подходить лодки, и увидал Илья, что не греки и не итальянцы, а свои, ляпуновские, всё: Спиридошка-повар, Панфил-шорник, конюх Андрон, бурмистр Козутоп Иваныч и другие. Плывут и машут. Тогда закричал Илья, чтобы опускали якорь. Загрохотал якорь...
Проснулся Илья и слышит, что опускают якорь. Пришел корабль в незнакомый город. Раздумался о своем сне Илья - какую картину видел! К чему бы это?
Вышел на пристань, смотрел, как турки, в красных обвязках по голове, таскали на корабль ящики с табаком и бочонки с оливковым маслом. Подивился их силе. Поразил его огромный турок в феске с кисточкой, с волосатыми руками: по три ящика взваливал себе на спину тот турок и весело посмеивался зубами. Был он за старшого, показалось Илье: ходил в голове всей цепи. И задрожало у Ильи сердце, крикнул он, не помня себя от радости:
- Панфил!! Панфил-шорник!!
Нес силач-турок на спине груду ящиков. Услыхал голос, выпрямился в свой рост, полетели ящики на землю и разбились о камни: посыпался из них сухой чернослив и синий изюм - кувшинный.
Радостно-нежданная была та встреча. Сказал Панфил, что ушел тогда из России к православным болгарам, работал на кукурузе, а вот другой год у турок товары грузит. Все лучше, чем в господской власти. И по-ихнему говорить умеет, и белого хлеба вволю.
Спрашивал Илья про Сафо-Соньку. Не знал про нее Панфил, пожалел:
- Свели ее куда в дом веселый. Девок барских у нас много, от хорошей жизни.
Рассказал Панфил, что копит деньги, возьмет землю в аренду и думает жениться. Сказал:
- Жить, Илья, везде можно, лишь бы воля. А ты сам в кабалу лезешь.
Пообедал Илья с Панфилом, поел вареной баранины с чесноком на блине-чуреке и все дивился: совсем стал Панфил турком: табак курит из бумажки и пьет кофе. Сказал Панфил:
- Земля-то одна - Божия. Оставайся, Илья. Выдадут тебе настоящий турецкий пачпорт.
Вспомнил Илья про сон, рассказал Панфилу. Задумался Панфил:
- Вот что... И тятеньку видал, значит. Может, поди, и помер... Скажи ему, жив я... Отвези ему табаку настоящего, турецкого.
Вспомнил Илья Панфилова отца, старого кузнечного мастера Ивана Силу. Стал жалеть: старый Иван горюет. Заморгал Панфил, тронул кулаком глаз. Сказал глухо:
- Сам сны вижу. Ворочусь, когда будет воля.
Повел Илью на базар, купил в подарок отцу теплую рубаху и медную трубку.
- Скажи, что живу ладно, не пьянствую. А в кабалу не желаю.
Пошел корабль дальше. Стало Илье грустно от этой нежданной встречи. Все думал: в турках живет Панфил - и доволен. И стало ему горько: совсем черной показалась ему жизнь, на которую добровольно едет. И еще подумал: нет, это все искушение мне, вот и буря пугала. Вечером помолился Илья на западающее солнце и укрепился.
Не было больше искушений.
Двадцать два года исполнилось Илье, когда вернулся он в Ляпуново.
IX
А в Ляпунове за это время многое изменилось. Сломали старую церковь и возвели новую, пошире, вывели широкий и низкий купол и поставили малый крест. И стала церковь похожа на каравай. Прежняя была лучше.
Помер маляр Терешка и кузнец Иван Сила - сгорел от вина и горя: тосковал по сыну. Некому было отдать гостинцы. Помер и Спиридоша-повар, и конюх Андрон, и еще многие. Рад был Илья, что еще жива тетка Агафья.
Жил теперь Илья на скотном дворе, во флигельке, - на воле. Когда вернулся, призвал его на крыльцо барин и удивился:
- Ну, здравствуй, Илья. Тебя и не узнаешь! Будто барин... Стал ты красивый малый. Ну, спасибо.
Похвалил привезенную в подарок картину - "Препоясание апостола Петра", давал за нее Илье триста лир содержатель таверны, - и приказал повесить в банкетной зале. Похвалил, что справил себе Илья хорошую одежу - сюртук табачного цвета, с бархатными бочками, жилет из голубого манчестера и серые клетчатые брюки.
- Теперь можешь показаться гостям с приятностью.
Похвалил и за разумное поведение:
- Так и думал: сопьется мой Илья с этими беспутными итальянцами! А ты вон какой оказался. Будь покоен, я твоих трудов не забуду. Стало мне твое обучение за тысячу серебра, вот и распишешь церковь. А там увидим.
Обед велел брать артельный и еще, как награду, отпускать с барского стола сладкое кушанье: привык небось к разным макаронам!
А самая большая перемена была, что женился барин, и другой год, как родился у него наследник. Взял из Вышата-Темного, из рода господ Вышатовых, красавицу. Собиралась она после отцовой смерти в монастырь уйти, а барин тут и посватался. Узнал Илья, что молодая барыня тихая и ласковая, никогда от нее плохого слова не слышат. В своем Вышатове дом отдала мужикам под стариков и сирот, хоть и сердился барин. Рассказывали Илье, что и барин переменился: стал совсем тихий и ходит за барыней по нитке: все баловство бросил.
Вот что рассказывали Илье про эту женитьбу.
В самый тот год, как повез барин Илью в науку, приехал зимой нежданно барин Вышатов из Питера с дочкою Настасьей Павловной и тут же наказал строго-настрого всем говорить, что пустой стоит дом, а его нет здесь и не было. Так целый год и таился, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не пускал. Ото всего хоронился. Все окошки позанавешал, все двери позаколотил и не выходил во двор даже. И барышню никуда не допускал. Только выйдет она по саду прогуляться, а он высунет голову в чердачок и кричит не своим голосом: "Ой, Настенька, воротись назад!" Кругом дома высокий забор с гвоздями приказал поставить, а на ворота тройные засовы с замчищами. Даже и в монастырь в самые большие праздники ни барышню не пускал, ни сам не ездил, хоть и совсем рядом. А разбойников все опасался! В окошки решетки железные вправил сам - не доверил людям. Вот раз и приехал к нему капитан-исправник по важному делу, какие-то деньги платить барину требовалось. Стал настоятельно стучать в ворота, а барин выскочил к нему с пистолетом, встал на ворота и кричит: "Можете убить меня, а не отдам кровь! Доложите пославшему!" Совсем как ума решился. Так и уехал капитан-исправник, не похлебал. А барин Вышатов всю ночь на пороге прокараулил. И другую ночь все караул у забора нес, а к утру подняли его без памяти на крыльце. Так и отошел без памяти. Хоронили в монастыре, барин Ляпунов все хлопоты на себя принял и сироту утешал. Потом тетка приехала, хотела к себе везти, в город Пензу. А барин что ни день - в Вышатово. Будто бы даже на коленях перед сиротой становился, в грудь кулаком бил. "Вы, - говорит, - сирота, и я сирота!" Вот так сирота! "Я, - говорит, - в пух вас буду пеленать-покоить!" Мундир свой военный вынул, саблю повесил - прямо и не узнать. Ну, конечно, тетка тут за него встала. По-французски говорить принялся, всех девок своих распустил, книжки почал возить для барышни... А она будто все не хотела. Был слух, что в Питере-то к ней сам великий князь сватался, ну, конечно, ей как обидно! А покорилась. На четвертой неделе поста папенька помер, а к Покрову свадьбу справили.
Видел Илья, что переменился барин: ходил уже не в халате, а в бархатном сюртуке-фраке малинового покроя и духами от него пахло. Когда надевал власяницу, приказал всех лебедей порезать - "Это, - говорил, - язычники только лебедями занимаются". Теперь опять белые лебеди плавали на тихой воде прудов и кричали тоскливо в гулком парке.
Жил Илья на скотном дворе, во флигелечке. Не призывал его к себе барин. Ходил Илья смотреть церковь, прикидывал план работы. Старый иконостас стоял в ней, и смотрела она пустынно выбеленными стенами. Проверил Илья штукатурку - хорошо, гладко положена, ни бугорков, ни морщинки: только работай. Но не призывал барин. Стали посмеиваться над Ильей люди, говорили:
- Ишь ты, барин! Подольстился к барину - бока належивает, морду себе нагуливает, марькизь вшивый! Мы тут сто потов спустили, а он по морям катался, картинками занимался.
Заходили к Илье, оглядывали стены.
- Картинками занимаешься. Ишь долю себе какую вымолил. В господа, что ль, выходишь? Просись, вольную тебе даст барин.
Говорил им Илья, затаив горечь:
- Обучался я там, чтобы расписать для вас церковь. Вот буду...
- Для барина. А для нас и старой было довольно.
- Нет, для вас. Для вас только и работал. Для вас вернулся, - говорил Илья с сердцем. - Остался бы там - не слыхал бы обидных слов ваших.
Не верили ему люди.
Захаживала к нему старая Агафья, тетка. Сокрушалась:
- Лучше бы ты, Илюшечка, там остался. А то что ж ты теперь - ни Богу свечка, ни этому кочережка. Смеются на тебя и девки. На какое же тебе положение выходит?
Молчал Илья. Принимался рассказывать старой Агафье про разные чудеса. Не верила Агафья.
Сердились на Илью девки: и не смотрит. Намекал бурмистр Козутоп тетке, что по сердцу он его дочке, выхлопочет у барина, возьмет к себе в дом зятем: слыхал бурмистр от самого барина, что теперь большие деньги может заработать Илья иконами.
И на это молчал Илья. Надевал свою шляпу-итальянку, ходил в парке, садился на берегу, вспоминал прошлое. А все не призывал барин. Тогда пошел Илья к барину, доложился через обученного камердинера Стефана.
Вышел на крыльцо барин, сказал, что забыл он про церковную работу.
- Осмотришь церковь и изобразишь план работы. Потом доложишь.
Подал Илья барину план работы. Повертел барин план работы, сказал, чтобы пустил Илья под куполом к престолу Господню впереди великомученицу Анастасию, а не первомученика Стефана, похвалил, что не забыл Илья преподобному Сергию положить видное место - Сергий был его Ангел, и сказал:
- Теперь знай работай.
И встал Илья на работу.

Х

Прошло лето, пошли осенние холода с дождями. Задымились риги, ударили морозы, и стала промерзать церковь. Пошел Илья доложиться, что немеют пальцы и надо топить церковь, а то портит иней живописную работу. Стали прогревать церковь. Служились службы - мало кто смотрел на обставленные лесами стены. Часто наведывался Каплюга, пощелкивал языком, хвалил:
- По-новому, Илья, пишешь. Красиво, а строгости-то нету.
Говорил Илья:
- Старое было строгое. Радовать хочу вас, вот и пишу веселых. А будет и строгое... будет...
Обижался и Каплюга: гордый стал Илья, иной раз даже и не ответит.
Заходил и барин, глядел написанное. Говорил:
- Важно! Самая итальянская работа. Ты, Илья, над Анастасией особо постарайся, для барыни.
- Для всех стараюсь... - говорил Илья, не оборачиваясь, в работе.
Строго посмотрел барин и повторил строго:
- Я тебе говорю про Анастасию!
Не ответил Илья, стиснул зубы и еще быстрее заработал. Пожал барин плечами.
- Я тебе, глухому, говорю еще раз... про Анастасию!
Тут швырнул кисть Илья в ящик и сказал:
- Я пишу... и пишу по своей воле. Если моя работа не нравится, сударь, заставьте писать другого. А великомученицу Анастасию я напишу как знаю!
Резко и твердо сказал Илья и твердо взглянул на барина. Усмехнулся барин. Сказал по-особенному:
- Научился говорить вольно?
Сказал Илья:
- В работе своей я волен. Волей своей вернулся - волей и работать буду. Прикажете бросить работу?
- Продолжай... - сказал барин.
И не приходил больше.
Другой год работал Илья бессменно.
Пришла и прошла весна, переломилось лето, и к Ильину дню, престолу, окончил Илья живописную работу. Пришел на крыльцо, сказал камердинеру Стефану:
- Доложи, что работу кончил.
Велел сказать ему барин:
- Придем завтра - посмотрим.
В церковь пошел Илья, разобрал подмостки, встал на самую середину и любовно оглядел стены. Сказала ему душа - "Радуйся, Иерусалиме!" И сказала еще: "Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!"
Не было ни души в церкви. Был тогда тихий вечер, и стрижи кружились у церкви. Сказал Илья:
- Кончена работа...
И стало ему грустно.
В цветах и винограде глядели со стен кроткие: Алексей - человек Божий - и убогий Лазарь. Сторожили оружием - Михаил Архангел с мечом, Георгий с копьем и со щитом благоверный Александр Невский. Водружали крест веры и письмена давали слепым Кирилл и Мефодий. Вдохновенно читали Писание Иван Златоуст, Григорий Богослов и Василий Великий. Глядели и звали лаской Сергий и Савва. А грозный Илья-мужицкий, на высоте, молниями гремел в тучах. Шли под широким куполом к лучезарному престолу Господа святые мученики, мужи и жены - многое множество - ступали по белым лилиям, под золотым виноградом...
Смотрел Илья, и больше радовалась душа его.
А над входом и по краям его - во всю стену - написал Илья Страшный последний суд, как в полюбившейся ему церковке у Тибра.
Шли в цепях сильные мира - к смерти, а со светильниками-свечами, под золотым виноградом, радостно грядущие в жизнь вечную.
Шли - голы и босы - блаженные, страстотерпцы, нищие духом, плакавшие и смиренные. Шли они в разноязычной толпе несметной, и, затерявшиеся в веренице светлой, ведомые Илье: и маляр Терешка, и Спиридоша-повар, и утонувший в выгребной яме Архипка-плотник, и кривая Любка, и глупенькая Сафо-Сонька, и живописный мастер Арефий... многое множество.
Смотрел Илья, и еще больше радовалась душа его. И не было полной радости. Знал сокровенно он: нет живого огня, что сладостно опаляет и возносит душу. Перебирал всю работу - и не мог вспомнить, чтобы полыхало сердце.
И чем дольше смотрел Илья - сильней тосковала душа его: да где же сгорающая в великом огне душа? И думал в подымающейся тоске - ужели для этого только покинул волю?
Всю ночь без сна провел он на жесткой койке у себя на скотном, и томили его сомнения. Говорило сердце: не для этой же работы воротился. На ранней заре поднялся Илья и пошел в церковь. Белый туман курился в низинах, по Проточку. Сел Илья на старый могильный камень, положил голову в руки и стал думать: ну, теперь кончена положенная от барина работа... для барина и работал...
И вот, как давно, в яблочном монастырском саду, в охватившей его тяжкой дремоте, сверкнуло перед ним яркой до боли пеной или кипящей водой на мельнице. Миг один вскинул Илья глазами - и в страхе и радости несказанной узнал глянувшие в него глаза. Были они в полнеба, светлые, как лучи зари, радостно опаляющие душу. Таких ни у кого не бывает. На миг блеснули они тихой зарницей и погасли.
В трепете поднялся Илья, смотрел сквозь слезы в розовеющее над туманом небо - в потерянную радость:
- Господи... Твою красоту видел...
Понял тогда Илья: все, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни, - вот красота Господня. Чуял Илья: все, чего и не видали глаза его, но что есть и вовеки будет, - вот красота Господня. В прозрачном и чутком сне - видел он - перекинулась радуга во все небо. Плыли в эти небесные ворота корабли под красными парусами, шумели морские бури; мерцали негасимые лампады-звезды; сверкали снега на неприступных горах; золотые кресты светились над лесными вершинами; грозы гремели, и наплывали из ушедших далей звуки величественного хорала; и белые лилии в далеких садах, и тихие яблочные сады, облитые солнцем, и радость святой Цецилии, покинутой за морями...
В этот блеснувший миг понял Илья трепетным сердцем, как неистощимо богат он и какую имеет силу. Почуял сердцем, что придет, должно прийти то, что радостно опаляет душу.

XI

Выше подымалось солнце. Тогда пошел Илья и надел чистую рубаху - показывать господам работу. Пришел в церковь, и показалось ему, что сегодня праздник. Вышел на погост у церкви, увидал синий цикорий на могиле и посадил в петлицу. Вспомнил, как сдавал на виллах свою работу.
В самый полдень пришли господа осмотреть церковь.
В белом платье была новая госпожа - в первый раз видел ее Илья так близко. Юной и чистой, отроковицей показалась она ему. Белой невестой стояла она посреди церкви, с полевыми цветами. Радостный и смущенный смотрел Илья на ее маленькие ножки в белых туфлях: привык видеть только святые лики. Смотрел на нее Илья - и слышал, как бьется сердце.
Спросила она его, осветив глазами:
- А кто это?
Сказал Илья, оглядывая купол:
- Великомученица Анастасия Рымляныня, именуемая Прекрасная, показана в великом кругу мучений.
Она сказала:
- Это мой Ангел...
И он ее вдруг увидел.
Увидел всю нежную красоту ее - радостные глаза-звезды, несбыточные, которых ни у кого нет, кроткие черты девственного лица, напомнившие ему его святую Цецилию, совсем розовый рот, детски полуоткрытый, и милое платье, падающее прямыми складками. Он стоял как в очаровании, не слышал, как спрашивает барин:
- А почему перед первоучителями все слепые?
Не Илья, а она сказала:
- Ведь они совсем темные... они еще ничего не знают.
Спросил барин:
- А почему у тебя, Илья, в рай идут больше убогие?
- А ведь правда! - сказала она и осветила глазами.
Показалось Илье, что она смотрит ласково, будто сама сказать хочет. Тогда прошло онемение, будто путы спали с Ильи, и сказал он вольно:
- По Священному Писанию так: "Легче верблюду пройти..." и "Блажени нищие духом..." Так трактовали Карпаччио...
Но перебил барин:
- Знаю!
А она сказала, опять сияя:
- Мне это нравится... и нравится вся работа.
Как тихие голоса в органе был ее голос, как самая нежная музыка, которую когда-либо слышал Илья, были ее слова. Он, словно поднятый от земли, смотрел на это неземное лицо, лицо еще никем не написанной Мадонны, на ее неопределимые глаза, льющие радостное, казалось ему, сияние. Он не мог теперь отвести взгляда, все забыв, не слыша, что барин уже другой раз спрашивает:
- А почему у Ильи пророка одежда как у последнего нищего?
Сказал Илья на крикливый голос:
- Пророки не собирали себе сокровища на земле. Сказано в Книге пророка...
И опять перебил барин:
- Знаю!
- Все здесь говорит сердцу... - сказала она и осветила глазами. - Вас благодарить надо.
Поклонился Илья стыдливо: были ее слова великой ему наградой. Сказал барин:
- Да, спасибо, Илья. Оправдал ты мое доверие.
И повел барыню. Стоял Илья как во сне, затих-затаился. Смотрел на то место, где стояла она, вся светлая. Увидал на полу полевую гвоздичку, которую она держала в руке, и поднял радостно. И весь день ходил как во сне, нездешний: о ней думал, о госпоже своей светлой. Весь этот будто праздничный день не находил себе места. Выходил на крылечко, смотрел вдоль аллеи парка.
Зашел Каплюга:
- Ты чего, Илья, нонче такой веселый? Похвалили твою работу?
- Да, - сказал Илья, - похвалили.
- Вольную должны дать тебе за такой подвиг... - сказал Каплюга.
Не слыхал Илья: думал о госпоже светлой.
А вечером пришел на скотный двор камердинер и потребовал к барину:
- Велел барин в покои, без докладу.
В сладком трепете шел Илья: боялся и радовался ее увидеть. Но барин сидел один, перекладывал на столе карты. Сказал барин:
- Вот что, Илья. Желает барыня икону своего Ангела, великомученицы Анастасии. Уж постарайся.
- Постараюсь! - сказал Илья, счастливый.
Пошел не к себе, а бродил до глубокой ночи у тихих прудов, смотрел на падающие звезды и думал об Анастасии. Крадучись подходил к барскому дому, смотрел на черные окна. Окликнул его Дема-караульщик:
- Чего, марькизь, ходишь? Ай украсть чего хочешь?
Не было обидно Илье. Взял он за плечи горбатого Дему, потряс братски и посмеялся, вспомнил:
- Дема ты, Дема - не все у тебя дома, на спине хорома!
Постучал колотушкой, отдал и поцеловал Дему в беззубый рот.
- Не сердись, Дема-братик!
И пошел парком, не зная, что с собой делать. Опять к прудам вышел, спугнул лебедей у каменного причала: спали они, завернув шеи. Поглядел, как размахнулись они в ночную воду. Ходил и ходил по росе, отыскивал в опаленном сердце желанный облик великомученицы Анастасии.
И нашел к утру.

XII

Неделю горела душа Ильи, когда писал он образ великомученицы Анастасии. Не уставно писал, а дал ей белую лилию в ручку, как у святой Цецилии в Миланском соборе.
Смотрела Анастасия, как живая. Дал ей Илья глаза далекого моря и снежный блеск белому покрову - девство. Радостно Илье стало: все дни смотрела она на него кротко.
Зашли господа посмотреть работу. Удивился барин, что готова. Не смея взглянуть, подал Илья своей госпоже икону.
- Как чудесно! - сказала она и по-детски сложила руки. - Это чудо!
Вбирал Илья в свою душу небывающие глаза-звезды.
Сказал барин:
- Теперь вижу: ты, Илья, - мастер заправский. Говори, что тебе дать в награду?
Увидал Илья, как она на него смотрит, и сказал:
- Больше ничего не надо.
Не понял барин, спросил:
- Не было от меня тебе никакой награды... а ты говоришь, чудак, - больше не надо!
Смотрел Илья на госпожу свою, на ее бледные маленькие руки. Все жилки принял в себя, все бледно-розовые ноготки на пальцах. И темные, бархатные брови принял, темные радуги над бездонным морем, и синие звезды, которые не встречал ни на одной картине по галереям. Вливал в себя неземное, чего никогда не бывает в жизни.
- Вы здесь и живете? - спросила она глазами.
Поднял Илья глаза. Сказал:
- Да. Здесь хорошо работать.
Удивился на него барин: чего это отвечает? А она осматривала почерневшие стены с вылезавшей паклей и повешенные работы.
Увидала цветочницу, маленькую Люческу... Спросила:
- А кто эта? какая миленькая девушка.
Вспыхнул Илья под ее взглядом. Сказал смущенно:
- Так... цветы продавала у собора...
Посмеялся барин:
- Тихоня, а... тоже!
Толкнуло Илью в сердце. Не помня себя, рванул он холстик и подал ей:
- Нравится вам... возьмите, барыня.
В первый раз назвал ее так; потом, когда вспоминал все это, краснел-думал: не для нее это слово, для нее - обида.
Она посмотрела, будто залила светом:
- Оставьте у себя. Мне не надо.
Все краски и все листы пересмотрела она. Увидала мученика, прекрасного юношу Себастиана в стрелах, - смотрела, будто молилась. И Илья молился - пресветлому открывшемуся в ней лику. Говорила она - пение слышал он. Обращала к нему глаза - сладостная мука томила душу Ильи.
Ушла она, и осталась мука сильнее смерти. Упал Илья на колючий войлок, жесткое свое ложе, сдавил зубы и облился слезами. Говорил в стонах:
- Господи... на великую муку послано мне испытание! Знаю, не увижу покоя. И нет у меня жизни...
Так пролежал до вечера в сладкой муке. А к вечеру пришли от двора двое - Лукавый и казачок Спирька Быстрый - и принесли деревянную кровать на кривых ножках, два стула, тюфяк из морской травы и пузатую этажерку. Сказал Спирька:
- Так, Илья Терентьич, сама барыня приказала.
А Лукавый Лука прибавил:
- У него, говорит, не комната, а конура собачья! Плывет тебе счастье, Илья. Маслена коту настала. До мяконькова добрался. Понежишься - гляди, и подушку вылежишь с одеялом.
Потрогали пальцами картинки, посмеялись над барином:
- Псалтырем ты его зачитал, Илья, - образами накроешь.
Не сказал им Илья ни одного слова. Остался стоять, закрыл руками лицо, повторял мыслями: "Сама... барыня... приказала..."
Смотрел в темноту ночи - и видел ее, светлую госпожу свою. Менялось ее лицо, и смотрела из темноты великомученица, прекрасная Анастасия. И она менялась, и светились несбыточные глаза - два солнца. В сладкой радости-муке упал Илья на колени, припал губами к старому полу, где она стояла, и целовал доски. Всю ночь метался Илья по своей каморке, выходил на крыльцо, слушал, как стрекочут кругом кузнечики в деревьях, как оставшиеся за морем цикады. Спрашивал темноту-тоску:
- Что же?!
Стало светать. Взглянул Илья на присланную кровать - не лег. Жутко было ложиться на посланное ею, будто совершишь святотатство. Лег на войлок и заснул крепко. Проснулся - только-только подымалось за прудами солнце. Пошел на плотину, прошел дальше, к Проточку. Пошел дальше, по монастырской дороге. Лесом шел - пел. Охватывала его радостно тишь лесная. Отозвалось в светлом утре, в чвоканье и посвисте красногузых дятлов и в гулком эхе разгульное. И запел Илья гулевую-лесовую песню:
................................................
Одну-ю и вьюжина не берет!
Вьюжина да метелюга не метет!
Радость неудержимая закрутила Илью. Бил он палкой по гулким соснам и пел. И по сторонам отзывалось гулко и далеко:
Ай, вьюга-метелюга, заметай!..
Кончился лес - и увидал Илья белый монастырь над Нырлей, с золочеными главами-репами. Стал Илья на бугре и смотрел жадным, берущим взглядом. На белый простен собора смотрел - на полдень. Свистнул и пошел в монастырь. Сказал казначее:
- Хочу расписать вам стену на полдень - Георгия со змеем. Хлопочите у барина, а я хоть завтра.
Обрадовалась казначея: знала, как благолепно Илья расписал церковь в Ляпунове.
А через месяц младой Георгий на белом коне победно разил поганого змея в броне, с головой как бы человека. Дивно прекрасен был юный Георгий - не мужеского и не женского лика, а как Ангел в образе человека, с бледным ликом и синими глазами-звездами. Так был прекрасен, что послушницы подолгу простаивали у той стены и стали видеть во сне... И пошло молвой по округе, что на монастырской стене - живой Георгий и даже движет глазами.

XIII

Опять не стало у Ильи работы.
Словно что потерявший, ходил он по аллеям парка в своей итальянской шляпе. Смотрел на небо, на осыпающиеся листья. Сквозило в парке, и ясней забелел теперь длинный господский дом, где по вечерам играли на фортепьянах. Обходил Илья главную аллею.
В красном закате плыли величавые лебеди - розово-золотые в солнце. Отзывался пустынный их крик в парке.
Лебедей рисовал Илья, и осенний остров, и всегда пустую липовую аллею с желтыми ворохами листьев. Каменные плотины писал Илья - вверху и внизу, с черными жерлами истоков. Все было обвеяно печалью.
С тоской думал Илья: вот и зима идет, снегом завалит, и пойдут долгие ночи. Вот уже и птиц не стало, летят гуси за солнцем. Слушал, как посвистывают осеннички-синицы.
Редко выпадало счастье, когда в барском доме играли на фортепьянах.
Слышал Илья - опять заскучал барин. Говорили, будто ездить начал на хутор, где жили "на полотнянке" девки. И не верил.
Сидел раз Илья у каменного причала, зарисовывал от нечего делать: нарисовал мосточки и одинокую лодку: о своей судьбе думал. А что же дальше? И стало ему до боли тоскливо, что не остался у Терминелли. Старые камни вспомнил, белые дороги, веселые лица, соборы, радостные песни и тихую маленькую Люческу с цветами. Подумал: там бы и жил, и работал. И Панфила с ящиками вспомнил, как ели баранину и сидели у моря, свесив ноги. "Выправил бы себе настоящий турецкий пачпорт!" В тоске думал Илья: расписал им церковь, а никому и не нужно. Верно, что и старой было довольно. Да, верно: ни Богу свечка, ни этому кочережка!
Навалилась тоска, и в этой тоске нашел Илья выход: просить барина назначить откуп.
Тут Илья услыхал шелест и оглянулся. На широкой аллее к дому стояла она белым видением, в косом солнце, держала за ошейник любимую белую борзую. Встал Илья и поклонился.
Она сказала:
- Здравствуйте, Илья...
Голос ее показался Илье печальным. Он стоял, не зная, что ему делать - пойти или так остаться. И она стояла на желтых листьях, поглаживала борзую. С минуту так постояли они оба, не раз встречаясь глазами. Как на солнце смотрел Илья, как на красоту, сошедшую с неба, смотрел, затаив дыханье.
- Вы скучаете, милый Илья... Теперь у вас нет работы?..
- Да, у меня нет работы... - сказал Илья, перебирая поля шляпы.
Тогда она подошла ближе и сказала тихо:
- Я понимаю, Илья... Вы должны получить волю.
Вскинул глаза Илья, обнял ее глазами и сказал с болью:
- Зачем мне воля!
Взглянул на нее Илья - один миг, и сказал этот взгляд его больше, чем скажет слово. Долгим, глубоким взглядом сказала она ему, и увидал он в нем и смущенье, и сожаление, и еще что-то... Радость? Словно она в первый раз узнала и поняла его, юношески прекрасного, с нежно ласкающими глазами, которые влекли к нему девушек за морями. Смело, как никогда раньше, посмотрел на нее Илья захотевшими жить глазами.
Миг один смотрел Илья на нее и опустил глаза, и она только миг сказала, что знает это. Опять услыхал Илья шелест листьев, увидал, как мягко играет белое ее платье и маленькая рука тянет ошейник порывающейся борзой. Смотрел - и в движении ее видел, что она о нем думает. Смотрел вслед ей, пока не повернула она в крестовую аллею. Думал: оглянется? Если бы оглянулась!
Не оглянулась она.

XIV

На Рождество Богородицы пошел в монастырь Илья, как ходил в прежнее время. Всегда была ему от монастыря радость. Пошел барином: надел серые брюки в клетку, жилет из голубого манчестера и сюртук табачного цвета, с бархатными бочками. Остановился на плотине, увидал себя в светлой воде и усмехнулся - вот он, маркиз-то!
Раскинулась под монастырем знакомая ярмарка. Подмонастырная луговина и торговая площадь села Рождествина зачернела народом. Торговали по балаганам наезжие торгаши китайкой и кумачом, цветастыми платками и кушаками, бусами и всяким теплым и сапожным товаром. Медом, имбирем и мятой пахло сладко от белых ящиков со сладким товаром: всякими пряниками - петухами и рыбками, сухим черносливом, изюмом и шепталой кавказской, яблочной пастилой и ореховым жмыхом. Селом стояли воза с желтой и синей репой, мытой и алой морковью, с лесным новым орехом и вымолоченным горохом. Наклали мужики лесовые белые горы саней и корыт, капустных и огуречных кадок, лопат, грабель, борон и веселого свежего щепного товару. Под белые стены подобрались яблошники с возами вощеной желтой антоновки и яркого аниса с барских садов. К кабакам и трактирам понавели на коновязи, к навозу, лошадей с заводов, и бродячий цыганский табор стучал по медным тазам и сверкал глазами и серебром в пестрой рвани.
Ходил и смотрел Илья, вспоминал, как бывало в детстве. И теперь то же было. Яркой фольгой и лаком резал глаз торговый "святой" товар из-под Холуя, рядками смотрели все одинаковые: Миколы, Казанские, Рождества - самые ходовые бог€а.
С улыбкой глядел Илья на строгие лики, одетые розовыми веночками, и вспоминал радостного Арефия. Купил синей и желтой репы, вспомнил, как обдирал зубами: не приходила былая радость. Купил "кузнецов" любимых - мужика с медведем, пощелкал и подарил жадно глядевшему на нег о ротастому мальчишке. Был и за крестным ходом, смотрел, как пролезали под чтимую икону старики, бабы и девушки, валились на грязь с ребятами, давили пальцы. Смотрел на взывающие деревянные и натуженные лица и вздрагивающие губы. Слушал тяжкие вздохи, стоны и выкрики, ругань и пугающие голоса: "Батюшки, задавили!" Видел "пьяный долок" под монастырской стеной, куда для порядка дотаскивали упившихся и укладывали в лопухи. Все тот же лысый давний старик сидел на пеньке, с багровой шишкой у глаза, - стерег-оберегал пьяниц и получал грошики. Видел Илья у монастырских ворот, под завешанными, всегда урожайными рябинами, - городок Божий: сидела рядами всякая калечь, гнусила, ныла, показывала свои язвы и изъяны и жалобила богомольных. Узнал Илья Петьку Паршивого, с вывернутыми кровяными веками, и Гусака, который испугал его в детстве: не говорил Гусак, а шипел, вытягивал длинную, в руку, шею. С болью и отвращением проходил Илья мимо "Божиего городка", а ему вслед тянули: "Ба-а-рин, милостинку подай, ба-а-рин..."
Барином называли Илью торговцы, а знакомые мужики с завистью и усмешкой говорили:
- Марькизю почет! Может, лошадку купить желательно?
Останавливали Илью гулящие девки в ярких сарафанах, с платочками, запавшими на затылок, - смеялись:
- Илюша-милюша... румяный мальчик, пойдем в сарайчик!
Хмельные они были, казенные и барские солдатки с большого тракта, ходили цветастой гулевой стайкой, наяривали заезжих. Бегали за ними подростки, подергивали за накрахмаленные сарафаны и дразнились. Отплевывались от них бабы, а мужики хмуро сторонились. Помнил Илья двух из них - Лизутку Мачихину с казенного села Мытки и Ясную Пашу.
А теперь были новые, и все приставали к нему и называли Илюшей. Полыхало от них на Илью соблазном.
И про них думал Илья - несчастные. И про калечь, и про "пьяный долок". Не облегчила ему тоски ярмарка. Отошел Илья на бугорок, повыше, где сворачивают от лесу, и смотрел на луговину и навозную площадь, по которой все еще носили почитаемую икону. Вспомнилось ему, как за морями носили на палках белые статуи, шли чинно монахи, опоясанные веревками, и выпускались - взлетали белые голуби... И пожалел, зачем не остался там: там светлее.
Подошла к нему старая грязная цыганка-ведьма. Запела:
- Сушит тебя любовь, красавчик-корольчик... Дай, счастлив, на руку, скажу правду.
Дал ей Илья пятак, чтобы отвязалась. Сказала цыганка:
- Краля твоя тоскует, милого во сне целует. Делать тебе нечева, погоди до вечера.
И пошла, позванивая полтинками.
Собирался Илья идти домой, на свою скуку. Уже поднялся - услыхал за собой на мосточке топот и визгливый окрик на лошадей мальчика-форейтора: вскачь пронеслась сыпучими песками господская синяя коляска. Узнал Илья, и захолонуло сердце: в голубой шляпке с лентами, с букетом осенних цветов - георгин, бархатцев и душистого горошка - одна сидела в ней его молодая госпожа; везла цветы для иконы. Следил Илья за голубым пятнышком, двигавшимся между белыми ворохами саней и телег с репой, пока не проехала коляска монастырские ворота. Как раз ударили к поздней обедне и понесли с площади икону.
Три часа просидел Илья на мосточке, у дороги. Пестрела перед глазами ярмарка кумачом, чернотой и свежими ворохами на солнце, а голубое пятнышко не пропадало - осталось в глазах, как кусочек открывшегося неба. "Светлая моя, - говорил Илья к монастырским стенам, - радостная моя!" Словами, которые только знал, называл ее, как безумный, кроме нее уже ничего не видя. Сладким ядом поил себя, вызывая ее глаза, пил из них светлую ее душу и опьянялся. До слез, до боли вызывал ее в мыслях и целовал втайне. Три часа, томясь сладко, прождал Илья у дороги.
И вот, когда увидал, что выехала из монастырских ворот синяя коляска, с краснорукавным кучером Якимом и радостным голубым пятнышком, сошел с дороги и схоронился в кусты орешника на опушке. Через просветик жадно следил, как вползала коляска по сыпучему косогору, как полулежала на подушках его молодая госпожа, глядела в небо. Жадно глядел Илья на нее, бесценную свою радость, и лобызал глазами. Тихо проползала коляска песками, совсем близко. Даже темную родинку видел Илья на шее, даже полуопущенные выгнутые ресницы, даже подымающиеся от дыхания на груди ленты и детские губки. Как божество, провожал Илья взглядом поскрипывающую по песку синюю коляску, теряющуюся в соснах. Вышел на дорогу, смотрел на осыпающийся след на песке и слушал, как постукивают на корнях колеса.

XV

Спать собирался Илья ложиться, нечего было делать - ночь темная. Пошел дождь, зашумело лесом. Тут постучали в окошко; пришел Спирька Быстрый, сказал, что требует к себе барин. Всколыхнуло Илью - обрадовало и испугало.
Сидели господа в спальной, у камина, грелись. Полыхала Львиная Пасть-морда сосновыми дровами. Красным огнем полыхали стены, и розовая была широкая пышная постель под атласным покровом. Пушистый красный ковер увидал Илья, букетами, старинный, самый тот, что был при цыганке. Остановился у дверей, в коридоре, постеснялся войти. Но барин позвал его из коридора:
- Только оботри ноги!
Вошел Илья и остановился у двери. Барин сидел в глубоком кожаном кресле и похрустывал белою кочерыжкой: лежали они грудкой на тарелке. А госпожа лежала на покатом бархатном кресле и грела ноги. Красные, золотом вышитые шлепанки-туфли сперва увидал Илья в ярком свете, на стеганой подставке. Потом увидал тонкие розовые чулочки и бело-золотистый, словно из парчи, халатик в лентах; потом розовые тонкие руки в коленях, пышные косы, кинутые на грудь, и лицо. Устало смотрела она в огонь - дремала. Сон прекрасный видел Илья, сказочную царевну.
Молча поклонился Илья к камину. Сказал барин:
- Вот что, Илья... Слышал я, что думаешь откупаться?
Хотел было Илья сказать, но барин показал пальцем - слушай.
- Сам понимаю, что тебе трудно. Какая у меня тебе работа? И потом... барыня за тебя просила...
Молча, чтобы не дрожал голос, поклонился Илья, почувствовал, как накипают слезы. Неотрывно смотрел на тихое бледно розовеющее лицо, как у спящей. И вот дрогнули темные ресницы и поднялись. Новые глаза, темные от огня, взглянули на Илью, коснулись его нежно и опять закрылись.
- Вольную ты получишь. Видела барыня сегодня в монастыре твою работу, Георгия Победоносца... Понравилось ей. Говорит, лицо необыкновенное...
Неотрывно смотрел Илья на светлую госпожу свою. Все так же она лежала, и от полыхающего огня словно вздрагивали ее ресницы. А как сказал барин, что лицо необыкновенное, опять увидал Илья: поднялись ресницы и она смотрит. Радостно-благодарящий был этот взгляд, ласкающий и теплый. Похолодел и замер Илья и опустил глаза на огонь.
А она сказала:
- Вы, Илья, удивительно пишете. И вот у меня к вам просьба...
Вздрогнул Илья от ее голоса, но сказал барин:
- Просьба не просьба, а... постарайся напоследок... Барыня желает, чтобы написал ты ее портрет... Можешь?
Сразу не мог ответить Илья, но собрал силы и сказал чуть слышно:
- Постараюсь...
Сам слышал - будто не его голос. Посмотрел барин на Илью:
- Так вот. Можешь?
И она сказала:
- Видите, Илья... Я хочу, чтобы...
Но ее перебил барин:
- Так вот. Можешь?
В жар кинуло Илью, что перебил барин. Стояло в комнате живое, ее, слово: "Я хочу, чтобы..." Чего она хотела?!
И сказал Илья твердо:
- Могу.
И посмотрел на нее свободно, как недавно, в парке. Упали путы с души, и почувствовал он себя вольным и сильным. Спросил смело:
- Завтра начать можно?
Порешили на завтра. Сказал Илья:
- Буду писать в банкетной, на полном свете.
Взглянул на нее и еще смелее сказал:
- У госпожи бледное лицо. Для жизни лица лучше темное одеяние, черное или морского тона...
Ее лицо осветилось, и она сказала:
- Я так и хотела.
И удивился Илья - вмиг она стала совсем другая, еще прекрасней.
Нашел Илья силу принять великое испытание. Шел под дождем на скотный, нес ее светлый взгляд и повторял в дрожи, ломая пальцы:
- Напишу тебя, не бывшая никогда! И будешь!

XVI

С того часу начались для Ильи сладостные мучения, светло опаляющие душу.
Всю ночь не смыкал он глаз. В трепете и томлении ходил он в тесной своей клетушке и то становился к углу перед иконкой, старой, черной, без лика, после отца оставшейся, и сжимал руки; то смотрел в темные стены, отыскивая что-то далекое, чему и имени не было, но что было; то торопливо промывал кисти, готовил краски и отчищал палитру. Вынул надежный холст, ватиканский, верный, и закрепил на подрамник. И то обнимал его страх темный, то радость безмерная замирала в сердце.
Только перед рассветом забылся он в чутком сне и вскочил на постукиванье в окошко. Но не было никого за окошком: дождь стучался. Сердито глядел Илья на небо - тучи-тучи. Но к утру подуло ветром, и сплыли тучи. Пошел Илья в дом при солнце.
Бледный, с горячими глазами, дрожащими руками, готовился Илья к работе в банкетной зале. Боялся ее увидеть. Но напрасна была его тревога. Вышла молодая госпожа и сказала приветно:
- Здравствуйте, милый Илья. Что с вами? не больны вы?..
Поклонился Илья, сказал невнятно и начал свою работу. Взглядом одним окинул милое черное платье, стыдливые худенькие плечи и будто утончившееся со вчерашнего дня лицо с тенями. Новое сияние глаз увидал Илья, как сияние моря в ветре, - сияние тихой грусти. Подумал: другие глаза стали. И стали они другие, когда стал бросать углем, - менялись: радостные они были. Она спросила:
- Надо сидеть покойно?
Но не слыхал Илья слов, и она спросила еще. Он ответил:
- Нет, пожалуйста, говорите...
Дрожал его голос и рука с углем. Теперь он неотрывно глядел в лицо ее, вырванное из жизни и отданное ему - ему только. Теперь он пил неустанно из ее менявшихся глаз, первых глаз, которые так сияли. Тысячи глаз видел он на полотнах по галереям, любовно взятых у жизни, но таких не было ни у одной Мадонны. Необъятность видел Илья в темнеющей глубине их - необъятность святого света. Не мог он назвать, что видел. Радость? Но и печаль, светлую грусть в них чуял Илья, и была эта грусть прекрасна. Небывающую красоту, все, что должно бы быть и осветить жизнь и чего не было в жизни, видел Илья.
Пришел барин, сказал: довольно, пора обедать.
День за днем потянулась эта радостно опаляющая душу пытка. Не жил эти дни Илья, не прикасался к пище, и только кусок хлеба и кружка воды поддерживали его силы. Она приходила к нему в коротком тревожном сне, меняющаяся: то в пурпуре великомученицы Варвары, то в светлой одежде святой Цецилии, то в одеянии Рубенсовой Мадонны. Приникала к нему во сне полуобнаженная, в пышных тканях прекрасной венецианки, то манила его в аллеях, то лежала раскинутой на греховном ложе. В сладострастной истоме пил Илья ее любовь по ночам - бесплотную, и приходил к ней, не смея взглянуть на чистую.
Спрашивала она с тревогой:
- Милый Илья, что с вами? вы устали?
Говорил Илья с болью - за ее тревогу:
- Я здоров, что вы...
Он уже не смотрел на менявшееся лицо ее. Знал его, новое и ее, созданное ночами.
Спрашивала она - он вздрагивал от ее голоса. Говорил - и не помнил. Отвечал - и не понимал.
Но бывали минуты, когда он складывал перед нею руки и смотрел, забывая все. Бывали еще мгновения, когда обнимал он ее всю взглядом, прорвавшеюся в глаза страстью. Она отводила взгляд, прятала шею и собирала плечи. Он приходил в себя и бросал работу.
Ночью безумствовал Илья в своей клетушке. Он молитвенно складывал руки перед ее - новым - ликом, падал перед ним на колени и ласкал словами. А только вливалось утро - вкладывал новое, озарившее его ночью.
Был это лик нездешний. Не холст взял Илья, а, озаренный опаляющей душу силой, взял заготовленную для церковной работы доску. Иной смотрела она, радость неиспиваемая, претворенная его мукой. Защитой светлой явилась она ему, оплотом от покорявшей его плотской силы. Девственно чистой рождалась она в ночах - святая.
Все, что когда-то узнал Илья: радости и страдания, земля и небо и что на них; жизнь в потемках и та, далекая, за морями; все, что вливалось в душу, - творило в Илье этот второй образ.
Силой, что дали Илье зарницы Бога, небывающие глаза - в полнеба; озаряющие зарницы, что открылись ему в тиши рассвета и радостно опалили душу: силой этой творился ее неземной облик. Небо, земля и море, тоска ночная и боли жизни, все, чем жил он, - все влил Илья в этот чудесный облик. Стояло в глазах - и не могло излиться. Огромное было в глазах, как безмерна самая короткая жизнь даже незаметного человека.
Две их было: в черном платье, с ее лицом и радостно плещущими глазами, трепетная и желанная, - и другая, которая умереть не может.
И вот на двадцатый день кончил Илья работу. Сказал госпоже своей:
- Вот, кончена моя работа...
И ему стало больно.
А она, радостная, сложила по-детски руки, смотрела и говорила:
- Какая прекрасная... я ли это?!
Не было барина - уехал на охоту. Илья стал собирать кисти.
Она сказала:
- Илья... это вы сделали для меня, я знаю. Я хотела иметь вашу работу. Она сохранит меня для моего ребенка...
И тут увидал Илья, как ее глаза потемнели скорбью и горько сложились губы. Словами сказал:
- Сладко было мне писать ваш образ!
А взглядом сказал другое. Робко взглянула она. Этот взгляд принял Илья в награду.

XVII

Вернулся барин с охоты - а говорили, что и с "полотнянки", выполнил обещание. Получил Илья волю по законной бумаге. Спрашивали Илью дворовые:
- Куда же ты определишь себя, Илья?
И удивлялись, что не думает Илья ехать на вольную работу. Иные говорили:
- Тепло ему сидеть на нашей шее!
Говорил им Каплюга:
- Дураки вы, дубье! Да вам его чтить как надо! Взял, один, такой труд на себя, расписал вам церкву! Два года почитай работал! А вы: тепло ему на нашей шее!
Не хотел Илья никуда ехать. Осень - куда поедешь! Пошел к барину - спасибо, сказал, за волю. Попросил, не разрешит ли пока до весны остаться. Разрешил барин:
- Живи, Илья, хоть до смерти! Это твое право.
Подивился Илья: стал ему носить Спирька Быстрый барское кушанье.
Спросил Спирьку:
- Скажи, кто приказал тебе кушанье мне носить?
Ухмыльнулся Спирька:
- А барыня так наказала.
Помялся-потоптался и прибавил:
- А барин опять к девкам своим уехал. Барыня-то, никак, больно скучает...
Сладко заныло сердце Ильи. Пошел в парк, бродил по шумящим листьям, смотрел к сквозившему через облетевшие кусты дому. Неделю все ходил, ждал встретить. Шли дожди. Плохо стало Илье: надорвала ли его сжигающая работа, или пришел давно подбиравшийся недуг, - слабеть стал Илья, и не оставлял его кашель. А раз принес обед Спирька, смотрит - сидит Илья перед жаркой печкой в тулупе. Сказал Илья:
- Съешь за меня, Спиря...
А наутро забелело за окнами: выпал снежок в морозце. Обрадовался Илья зиме: приносит зима здоровье. Стал он прибирать в комнатке и слышит: стучат каблучки на порожке. Заглянул Илья к окошку - и схватился за сердце: она, молодая госпожа его, стояла на крылечке в белой шубке, в белой на голове шелковой шали, новая.
- Вот и пришла к вам в гости, Илья! - сказала она, озаряя глазами. - Вы заболели?.. Пришла поблагодарить вас за работу... забыла.
И она, ласковая, протянула ему руку. Закружилось и потемнело у Ильи в глазах, схватил он маленькую ее руку, жадно припал губами, пал перед нею, своей царицей, на колени, осыпал безумными поцелуями ее заснеженные ноги, плакал...
Она смотрела на Илью в страхе и не отнимала руку. Вспоминал Илья, что страх был в глазах ее, и нежность, и боль непередаваемая, и еще, что он так и не назвал словом. Шептала она в страхе:
- Что вы... милый... встаньте...
Но он обнял ее тонкие колени и называл - не помнил. И увидал Илья новое лицо: огнем вспыхнуло бледное лицо ее, и пробежало синим огнем в глазах; и губы ее помнил, ее новый рот, потерявший девственные черты и жаркий.
Только один миг было. Твердо взглянула она и сказала твердо:
- Илья, не надо.
И торопливо вышла. Видел Илья слезы в ее глазах. Был этот день последним счастливым днем его жизни - самым ярким.
Стал Илья доживать дни свои: немного их оставалось. Лежал от слабости днями и вспоминал трудную жизнь свою. И подумал: "Мне жить недолго; пусть она, светлая госпожа моя, узнает про жизнь мою и про мою любовь все". Взял тетрадь и начал писать о своей жизни.
К весне услыхал Илья, что родилась у барыни дочь, а барин другую неделю пропадает на охоте. Пришла навестить тетка Агафья и сказала Илье, что барыня с полгода будто не живет с барином, "не спит, сказать прямо", а перебралась в дедовскую половину. Узнал и еще Илья, будто застала барыня свою горничную Анюту с барином в спальной.
Понял тогда Илья многое, и скорбью залило душу его. А через два дня - поразило его как громом: барыня скончалась.
Он едва мог ходить, но собрал силы и пришел проститься. Новую увидал Илья светлую госпожу свою, прекраснейшую во сне последнем. Дал, как и все, последнее целование.
После погребения праха новопреставленной Анастасии пришел Илья к барину, сказал:
- Хочу расписать усыпальницу.
Уныло взглянул на него барин и сказал уныло:
- Да, плохо, Илья, вышло. И ты захирел... Ну, пиши...
Две недели работал Илья в холодном и сыром склепе, писал Ангела смерти, перегнувшегося по своду, с черными крыльями и каменным ликом, с суровыми очами, в которых стояли слезы. Склонялся этот суровый Ангел над изголовьем могилы Анастасии. Под черный бархат расписал Илья своды и написал живые белые лилии - цветы прекрасной страны.
Кончив работу, самую тяжкую из работ своих, слег Илья и не подымался больше. Пришел его навестить Каплюга. Сказал ему Илья:
- Вот, умираю. Сходи в монастырь, Анисьич... дай знать. Привези на своей лошадке духовника обительского, у него исповедался... еромонаха Сергия. Не доберусь сам.
Исполнил Каплюга последнее желание Ильи: сам привез иеромонаха. Пробыл иеромонах Сергий один на один с Ильей с час времени, потом вызвал дьячка, старуху Агафью и скотника убогого Степашку - как свидетели будут, при всех объявил Илья: монастырю оставляет образ "Неупиваемая Чаша". И тут в первый раз увидал Каплюга икону, завешенную новой холстиной. Приказал Илья снять покрывало, и увидали все Святую с золотой чашей. Лик Богоматери был у нее - дивно прекрасный! - снежно-белый убрус, осыпанный играющими жемчугами и бирюзой, и "поражающие" - показалось дьячку - глаза. Подивился Каплюга, почему без Младенца писана, не уставно, но смотрел и не мог отвести взора. И совсем убогий, полунемой, кривоногий скотник Степашка смотрел и сказал - радостная.
Умер Илья теплой весенней ночью. Слышал через отворенное окошко, как поет соловей в парке, к прудам. Слушал Илья и думал - поет на островке, в черемухе. Приняли последний вздох Ильи тетка Агафья и старик Степашка.
Рассказывала Каплюге старая Агафья:
"Скажи, - говорит, - тетенька Агаша, будто соловей поет, слышно?" - "Поет, - говорю, - Илюша". - "А где ж он поет, тетенька... на прудах?" - "На прудах, - говорю, - на островку". - "На островку?" - говорит. "На островку, - говорю, - Илюшечка". А потом подремал... "Тетенька Агаша... ты, - говорит, - все себе бери, именье мое... родней тебя нету..." А потом Степашку увидал. "Дяде Степану дай чего, тетенька Агаша... тулуп отдай..."
Приняли они, двое убогих, последний вздох Ильи, тихо отошедшего. Тихо его похоронили, и приказал барин положить на его могилу большой валун-камень и выбить на нем слова.
Умер Илья - и забыли его. Травой заросла могила его на северной стороне церкви, осел камень и стал обрастать мохом. Стало и его не видно в густой траве.

XVIII

Принял монастырь Ильину икону "Неупиваемая Чаша" - дар посмертный. Дивились настоятельница и старые: знал хорошо Илья уставное ликописание, а живописал Пречистую с чашей, как мученицу, и без Младенца. И смущение было в душах их. Но иеромонах Сергий сказал:
- Чаша сия и есть Младенец. Писали древние христиане знаком: писали рыбу, и дверь, и лозу виноградную, - знамение, сокровенное от злых.
Тогда порешили соборне освятить ту икону, но не ставить в церкви, а в обительскую трапезную палату. И когда трапезовали сестры, радостно смотрели на икону и не могли насмотреться.
По малу времени стали шептаться сестры, что является им во сне та икона - "Неупиваемая Чаша". Говорили старым монахиням и на духу иеромонаху. Стали видеть во снах и старые. И пошел по монастырю слух: чудесная та икона. Тогда поехала настоятельница к архиерею. Положил архиерей: не оглашать до времени, а проверить со всею строгостью и с сердцем чистым, дабы не соблазнялись, а пока записать все под клятвой. И стала вести строгую запись ученая монахиня, мать казначея Ксения.
По малу времени от сего шел на свои места отставной служивый, бомбардир, человек убогий, по имени Мартын Кораблев, тащился на костылях после Севастопольской кампании: пухли и отнимались у него ноги. Пристал в монастырь на отдых. Ласково приютили его в монастыре, накормили и обогрели. Пришел убогий Мартын в трапезную палату и увидал ту икону, радостную "Неупиваемую Чашу". Тогда, в чаянии сокровенном, поведали ему сестры, что является во снах та икона и любовно наказывает перенести ее в соборную церковь для всенародных молений. Не мог отвести умиленного взора убогий Мартын от радостного лика Пречистой "Неупиваемой Чаши" и, хоть и в великое труждение ему было, положил перед ней три земных поклона. И во всю трапезу сидел не отводя глаз от невиданного лика и молился втайне.
А поутру потребовал настоятельницу и передал ей под великой клятвой: явилась ему, как наяву будто, дивная та икона Пречистой Богоматери с золотой чашей и сказала: "Пей из моей чаши, Мартын убогий, - и исцелишься".
Сказала настоятельница:
- Я и сестры обители не единожды сподоблялись откровения Пречистой, но сохраняем сие до времени в тайне.
Тогда неотступно и со слезами стал убогий Мартын просить, чтобы отслужили перед "Неупиваемой Чашей" молебен с водосвятием. Просьба его с радостью была исполнена, и в трапезной палате совершено было торжественное моление с водосвятием. Со слезами молился весь монастырь, прося чудесного оказания, святили воду, и взял болящий Мартын той воды в склянку и растирал ноги. Но не даровала ему Пречистая исцеления.
Втайне скорбели сестры, и поселялось в душах их искушение и соблазн. С великой печалью оставил Высоко-Владычний монастырь Мартын убогий.
А поутру прибежала, как не в себе, с великим плачем и слезами, старая мать вратарница Виринея на крыльцо настоятельницы и вскричала:
- Призрела Пречистая скорби наши! Исцелился Мартын убогий, видела своими глазами! Без костылей ходит!
Не смея радоваться, спрашивали ее: откуда знает? Говорила она, обливаясь радостными слезами:
- У святых ворот рассказывает Мартын народу.
Тогда пошли всей обителью и увидели: стоит солдат Мартын, а кругом него много народу, потому что день был базарный. Босой был Мартын и всем показывал свои ноги. Дивились сестры - были те ноги как у всех здоровых, и крестным знамением свидетельствовали и настоятельница, и старые, что еще вчера были те ноги запухшие от воды, как бревна, и желтые, как нарывы. А Мартын показывал костыли и возвещал народу:
- До Михайловского, братцы, едва дополз... Ноги стало ломать, мочи нет! Приняли на ночлег меня, помогли в избу влезть... Положили меня бабы на печь и по моей просьбе стали мне растирать ноги святой водой от "Неупиваемой Чаши". А у меня и сил вовсе не стало, будто ноги мне режут! И стал я совсем без памяти, как обмер. И вот, братцы... Даю крестное целование... Пусть меня сейчас Бог убьет!.. Слышу я сладкий голос: "Мартын убогий!" И увидал я радостную, с золотой чашей... Сневиданными глазами, как свет живой... "Встань, Мартын убогий, и ходи! И радуйся!" Очнулся я, братцы, ночь темная, не видать в избе... Спать полегли все. Чую - не болят ноги! Тронул... Господи! Да где ж бревна-то мои каторжные?! Сам с печи слез, стою - не болят ноги, не слыхать их вовсе! Побудил хозяев, засветили лучину... А я хожу по избе и плачу...
Подтвердили его слова мужики и бабы, что пришли с Михайловского с Мартыном. Тогда зашумел народ и просил отслужить молебен "Неупиваемой Чаше".
Возликовала Высоко-Владычняя обитель, и пошла молва по всей округе, и стали неистощимо притекать к "Неупиваемой Чаше", многое множество: в болезнях и скорбях, в унынии и печали, в обидах ищущие утешения. И многие обрели его.
Повелел архиерей, уступая неоднократным просьбам обители и получивших утешение, перенести ту икону в главный собор, прибыл с духовной комиссией и лицезрел самолично. И долгое время не мог отвести взора от неописуемо радостного лика. Сказал проникновенно:
- Не по уставу писано; но выражение великого смысла явно.
И повелел ученому архиерейскому мастеру, до лика не прикасаясь, изобразить Младенца, в чаше стоящего: будет сия икона по ликописному списку - Знамение.
Прибыл в обитель ученый иконописный мастер и дописал Младенца на святом лоне в чаше. И положили годовое чествование месяца ноября в двадцать седьмый день.
Год от году притекал к "Неупиваемой Чаше" народ - год от году больше. Стала округа почитать ту икону и за избавление от пьяного недуга, стала считать своей и наименовала по-своему - "упиваемая чаша".
Еще не отъехавшие в город дачники из окрестностей, окружные помещичьи семьи и горожане ближнего уездного города любят бывать на подмонастырной ярмарке, когда празднуется в Высоко-Владычнем монастыре престол - в день празднования Рождества Богородицы, 8 сентября. Здесь много интересного для любопытного глаза. Вот уже больше полвека тянутся по лесным дорогам к монастырю крестьянские подводы. Из-за сотни верст везут сюда измаявшиеся бабы своих близких - беснующихся, кричащих дикими голосами и порывающихся из-под веревок мужиков звериного образа. Помогает от пьяного недуга "упиваемая чаша". Смотрят потерявшие человеческий образ на неописуемый лик обезумевшими глазами, не понимая, что и Кто Эта, светло взирающая с золотой чашей, радостная и влекущая за собой, - и затихают. А когда несут Ее тихие девушки, в белых платочках, следуя за "престольной", и поют радостными голосами - "радуйся, Чаше Неупиваемая!", - падают под нее на грязную землю тысячи изболевшихся душою, ищущих радостного утешения. Невидящие воспаленные глаза дико взирают на светлый лик и исступленно кричат подсказанное, просимое - "Зарекаюсь!". Бьются и вопят с проклятиями кликуши, рвут рубахи, обнажая черные, иссыхающие груди, и исступленно впиваются в влекущие за собой глаза. Приходят невесты и вешают розовые ленты - залог счастья. Молодые бабы приносят первенцев - и на них радостно взирает Неупиваемая. Что к Ней влечет - не скажет никто: не нашли еще слова сказать внутреннее свое. Чуют только, что радостное нисходит в душу.
Знают в обители, что бродивший в округе разбойник Аким Третьяк принес на икону алмазный перстень, прислал настоятельнице с запиской. Не принял монастырь дара, но записал в свой список, как "чудесное оказание".
Шумит нескладная подмонастырная ярмарка, кумачами и ситцами кричат пестрые балаганы. Горы белых саней и корыт светятся и в дожде, и в солнце - на черной грязи. Рядком стоят телеги с желтой и синей репой и алой морковью, а к стенам жмутся вываленные на солому ядреная антоновка и яркий анис. Не меняет старая ярмарка исконного вида. И рядками, в веночках, благословляют ручками-крестиками толпу Миколы строгие. Нищая калечь гнусит и воет у монастырских ворот.
И ходит-ходит по грязной, размякшей площади и базару белоголовыми девушками несомая "Неупиваемая Чаша". Радостно и маняще взирает на всех.
Шумят по краям ярмарки, к селу, где лошадиное становище, трактиры. Там красными кирпичами кичится богатая для села гостиница Козутопова, "Метропыль", славящаяся солянкой и женским хором - для ярмарки, когда собирается здесь много наезжих - за лошадьми. Бродят эти певицы из хора по балаганам и покупают "ярославские сахарные апельсины", сладкий мак в плиточках и липовые салфеточные кольца. Смотрят, как валится народ под икону.
Смотрят и дачники, и горожане. Выбирают местечко повыше и посуше - отсюда вся ярмарка и монастырь как на ладони - и любуются праздником.
Отсюда берут на холст русскую самобытную пестроту и "стильную" красоту заезжие художники. Нравится им белый монастырь, груды саней и белого дерева, ряды желтой и синей репы и кумачовые пятна. Дачники любят снимать, когда народ валится под "упиваемую чашу". Улавливают колорит и дух жизни. Насмотревшись, идут к Козутопову есть знаменитую солянку и слушать хор. Пощелкивают накупленными "кузнецами", хрустят репой. Спорят о темноте народной. И мало кто скажет путное.
Ноябрь 1918 г.
Алушта



КУЛИКОВО ПОЛЕ

(Рассказ следователя)

I

Скоро семь лет, как выбрался я оттуда, и верю крепко, что страшное наше испытание кончится благодатно и - невдолге. "Невдолге" конечно, относительно: случившееся с нами - исторического порядка, а историческое меряется особой мерой. В надеждах на благодатную развязку укрепляет меня личный духовный опыт, хотя это опыт маловера: дай ощупать. И Христос снизошел к Фоме. Да, я - "Фома", и не прикрываюсь. "Могий вместити..." - но большинство не может, и ему подается помощь. Я получил ее.
Живя там, я искал знамений и откровений, и когда жизнь наталкивала на них, ощупывал, производил как бы следствие. Я - судебный следователь по особо важным делам... был когда-то. В таинственной области знамений и откровений предмет расследования, как и в привычно-земном, - человеческая душа, и следственные приемы те же, с поправкой на некое "неизвестное". А в уголовных делах - все известно?.. Не раз, в практике следователя, чувствовал я таинственное влияние темной силы, видел порабощенных ею и, что редко, духовное торжество преодоления.
Знамения там были, несомненно. Одно из них, изумительное по красоте духовной и историчности, произошло на моих глазах, и я, сцеплением событий, был вовлечен в него; на вот, "вложи персты". Страдания народа невольно дополняли знаменные явления... - это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо. Как же не дополнять, не хвататься за попираемую правду?! Расстаться с верой в нее православный народ не может почти физически, чувствуя в ней незаменимую основу жизни, как свет и воздух. Он призывал ее, он взывал... - и ему подавались знаки.
Народ, говорю... православный, русский народ. Почему выделяю его из всех народов? Не я - история. От нее не только не отрекся Пушкин, напротив: заявил, что предпочитает ее всякой другой истории. "Умнейший в России человек", - сказал о нем Николай I. А на днях читал я письмо другого умнейшего, глубокого русского мыслителя, национального зиждителя душ, - своего рода мой коллега, "исследователь по особо важным делам". Вы читали его книги, помните его "о борьбе со злом", удар по "непротивлению" Толстого. В этом письме он пишет:
"...Нет народа с таким тяжким историческим бременем и с такою мощью духовною, как наш; не смеет никто судить временно павшего под крестом мученика; зато выстрадали себе дар - незримо возрождаться в зримом умирании, - да славится в нас воскресение Христово!.."
Эти слова я связал бы с известными словами о народе - Достоевского, с выводом из истории - Ключевского. Помните, про исключительное свойство нашего народа быстро оправляться от государственных потрясений и крепнуть после военных поражений? Связал бы в "триптих русской духовной мощи".
Я расскажу вам не из истории, а из моих "документов следствия". Ими сам же себя и опрокинул - мои сомнения.
Народу подавались знаки: обновление куполов, икон... Это и здесь случалось, на родине Декарта, и "разумного" объяснения сему ни безбожники, ни научного толка люди никак не могли придумать: это - вне опыта. В России живут сказания, и ценнейшее в них - неутолимая жажда правды и нетленная красота души. Вот эта "неутолимая жажда правды" и есть свидетельство исключительной духовной мощи. Где, в целом мире, найдете вы такую "жажду правды"? В этом портфеле имеются "вещественные доказательства", могу предъявить.
Как маловер, я применил к "явлению", о чем расскажу сейчас, прием судебного следствия. Много лет был я cледователем в провинции, ждал назначения в Москву... - так сказать, качественность моя была оценена... - знаю людские свойства, и психозы толпы мне хорошо известны. В моем случае толпы нет, круг показаний тесный, главные лица - нашего с вами толка, а из народа - только один участник, и его показания ничего сверхъестественного не заключают. Что особенно знаменательно в "явлении"... это - духовно-историческое звено из великой цепи родных событий, из далей - к ныне, свет из священных недр, коснувшийся нашей тьмы.
Первое действие - на Куликовом поле.


II

Куликово поле... - кто же о нем не слышал! Великий Князь Московский Димитрий Иванович разбил Мамая, смертельно шатнул Орду, потряс давившее иго тьмы. А многие ли знают, где это Куликово поле? Где-то в верховьях Дона?.. Немногие уточнят: в Тульской губернии, кажется?.. Да: на стыке ее с Рязанской, от Москвы триста c небольшим верст, неподалеку от станции Астапово, где трагически умирал Толстой, в тургеневских местах, знаемых по "Запискам охотника". А кто удосужился побывать, ощупать, где по урочищам, между верховьями Дона и Непрядвой, совершилось великое событие? Из тысячи не наберется и десятка, не исключая и местных интеллигентов. Мужики еще кой-что скажут. Воистину - "ленивы мы и нелюбопытны".
Я сам, прожив пять лет в Богоявленске, по той же Рязанско-Уральской линии, в ста семнадцати верстах от станции "Куликово поле", мотаясь по уездам, так и не удосужился побывать, воздухом давним подышать, к священной земле припасть, напитанной русской кровью, душу собрать в тиши, под кустиком полежать-подумать... Как я корю себя, из этого прекрасного далека, что мало знал свою родину, не изъездил, не исходил!.. Не знаю ни Сибири, ни Урала, ни заволжских лесов, ни Светло-Яра... ни Ростова Великого не видал, "красного звона" не слыхал, единственного на всю Россию!.. Именитый ростовец, купец Титов, рассказывали мне, сберег непомнящим этот "аккорд небесный", подобрал с колокольными мастерами-звонарями для местного музея... - жив ли еще "аккорд"?.. Не побывал и на Бородинском поле, в Печерах, Изборске, на Бело-озере. Не знаю Киева, Пскова, Новгорода Великого... ни села Боголюбова, ни Дмитровского собора, облепленного зверями, райскими птицами-цветами, собора XI века, во Владимире-на-Клязьме... Ни древнейших наших обителей не знаем, ни летописей не видали в глаза, даже родной истории не знаем путно, Иваны Непомнящие какие-то. Сами, ведь, иссушали свои корни, пока нас не качнули - и как качнули!.. Знали избитую дорожку - "по Волге", "на Минерашки", "в Крым". И, разумеется, "за границу". В чужие соборы шли, все галереи истоптали, а икону свою открыли перед самым провалом в ад.
Проснешься ночью, станешь перебирать, всякие запахи вспомянешь... - и защемит-защемит. Да как же ты Север-то проглядел, погосты, деревянную красоту поющую - церквушки наши?!. А видел ли российские каналы - великие водные системы? молился ли в часовенке болотной, откуда родится Волга?.. А что же в подвал-то не спустился, не поклонился священной тени умученного патриарха Гермогена? А как же?.. Не спорьте и не оправдывайтесь... это кричит во мне! А если кричит - правда. Такой же правдой лежит во мне и Куликово поле.
Попал я туда случайно. Нет, не видел, а чуть коснулся: "явлением" мне предстало. Было это в 1926 году. Я тогда ютился с дочерью в Туле, под чужим именем: меня искали как "кровопийцу народного". И вот, один мукомол-мужик - "кулак", понятно, - из Старо-Юрьева, под Богоявленском, как-то нашел меня. Когда-то был мой подследственный, попавший в трагическую петлю. Долго рассказывать... - словом, я его спас от возможной каторги, обвинялся он в отравлении жены. Он убрался со старого гнезда - тоже, понятно, "кровопийца" - и проживал при станции Волово, по дороге на Тулу. Как-то прознал, где я. Написал приятелю-туляку - "доставь спасителю моему". И я получил записочку - "по случаю голодаете, пребудьте екстрено, оборудуем". Эта записочка была для меня блеснувшим во мраке светом и, как увидите, привела к первоисточнику "явления".
Приехал я в Волово. Крайней нужды не испытывал, и поехал, чтобы - думалось так - сбросить владевшее мною оцепенение безысходности... пожалуй, и из признательности к моему "должнику", тронувшему меня во всеобщей ожесточенности. Приехал в замызганной поддевке, мещанином. Было в конце апреля, только березки опушились. Там-то и повстречал участника "действия первого". Он ютился с внучатами у того "кровопийцы" - мукомола, кума или свояка. Пришлось бросить службу в имении, отобранном под совхоз, где прожил всю жизнь, был очень слаб, все кашлял, после и помер вскоре. От него-то и слышал я о начале "явления". Не побывай я тогда в Волове, так бы и кануло "явление" для меня. Думаю теперь: как бы указано было мне поехать, и не только чтобы сделать меня участником "явления", исследователем его и оповестителем, но и самому перемениться. Как не задуматься?..

I I I

Случилось это в 25 году, по осени.
Василий Сухов, - все его называли Васей, хоть был он уже седой, благообразный и положительный, только в светлых его глазах светилось открыто-детское, - служил лесным объездчиком у купцов, купивших имение у родовитых дворян Ахлябышевых. По соседству с этим имением лежало Княжье, осколок обширной когда-то вотчины, принадлежавшей барину Средневу, родственнику Ахлябышевых и, как потом я узнал, потомку одного из дружинников Димитрия Донского: дружинник этот бился на Куликовом Поле и сложил голову. Барин Среднев променял свое Княжье тем же купцам на усадьбу в Туле с большим яблонным садом. Отметьте это, о Средневе: речь о нем впереди.
Лесное имение купцов расположено в Данковском уезде и прихватывало кусок Тульской губернии, вблизи Куликова поля. А Княжье, по каким-то приметам стариков, - отголосок предания? - лежало "на самом поле". Купцов выгнали, имение взяли под совхоз, а Василий Сухов остался тем же лесным объездчиком. При нем было двое внучат, после сыновей: одного сына на войне убили, другого комитет бедноты замотал за горячее слово. Надо было кормиться.
Поехал как-то Сухов в объезд лесов, а по нужде дал порядочный крюк, на станцию Птань, к дочери, которая была там за телеграфистом: крупы обещала припасти сиротам. Смотался, прозяб, был исход октября, промозглая погода, дождь ледяной с крупой, захвативший еще в лесах. Сухов помнил, что было это в "родительскую субботу", в "Димитриевскую", в канун Димитрия Солунского. Потому помнил, что в тех местах эту "Димитриевскую субботу" особо почитают, как поминки, и дочь звала Сухова пирожка отведать, с кашей - давно забыли. И внучкам пирожка вез. Как известно, "Димитриевская суббота" установлена в поминовение убиенных на Куликовом поле - и вообще усопших, а потому называется еще - "родительская".
Продрог Сухов в полушубке своем истертом, гонит коня, до ночи бы домой добраться. Конь у него был добрый: Сухов берег его, хотя по тем временам трудно было овсом разжиться. Гонит горячей рысью, и вот - Куликово поле.
В точности неизвестно, где границы давнего Куликова поля; но в народе хранятся какие-то приметы: старики указывают даже, где князь Владимир Серпуховский свежий отряд берег, дожидался нетерпеливо часа - ударить Мамая в тыл, когда тот погнал русскую рать к реке. Помните, у Карамзина - "мужественный князь Владимир, герой сего незабвенного для России дня..."? Помните, как преподобный Сергий, тогда игумен обители Живоначальныя Троицы, благословил Великого Князя на ратный подвиг и втайне предрек ему - "Ты одолеешь"? Дух его был на Куликовом поле, а отражение битвы видимо ему было за четыреста с лишком верст, в обители, - духовная телевизия.
По каким-то своим приметам Сухов определял, что было это "на самом Куликовом поле". Голые поля, размытые дороги, полные воды, какие-то буераки, рытвины. Гонит, ни о чем, понятно, не думает, какие же тут "мамаи", крупу бы не раструсить, за пазуху засунул... - трах!.. - чуть из седла не вылетел: конь вдруг остановился, уперся и захрапел. Что такое?.. К вечеру было, небо совсем захмурилось, ледяной дождь сечет. Огладил Сухов коня, отпрукал... - нет: пятится и храпит. Глянул через коня, видит - полная воды колдобина, прыгают пузыри по ней. "Чего боится?.." - подумал Сухов: вся дорога в таких колдобинах, эта поболе только. Пригляделся... - что-то будто в воде мерцает... подкова, что ли?.. - бывает, "к счастью". Не хотелось с коня слезать: какое теперь счастье! Пробует завернуть коня, волю ему дает - ни с места: уши насторожил, храпит. Прикрыл ему рукавом глаза, чтобы маленько обошелся - никак. Не по себе стало Сухову, подумалось: "Может, змею чует... да откуда гадюке быть, с мученика Автонома ушли под хворост?.."
Слез Сухов с коня, поводья не выпускает, нагнулся к воде, пошарил, где мерцало, и вытащил... медный крест! И стало повеселей на душе: святой крест - добрый знак. Перекрестился на крест, поводья выпустил, а конь и не шелохнется, "как ласковый". Смотрит Сухов на крест: видать, старинный, зеленью-чернотой скипелось, светлой царапиной мерцает - кто-то, должно, подковой оцарапал.
В этом месте постоянной дороги не было: пробивали в распутицу, кто где вздумал, - грунтовая под лесом шла.
Помолился Сухов на крест, обтер бережно рукавом, видит - литой, давнишний. А в этом он понимал немножко. Из прежних купцов-хозяев один подбирал разную старину-историю, а тут самая-то история, Куликово поле; ходил с рабочими покопать на счастье - какую-нибудь диковинку и найдет: бусину, кусок кольчуги серебряной... золотой раз перстень с голубым камушком откопали, а раз круглую бляху нашли, татарскую, - месяц на ней смеется. С той поры, как битва была с татарами, больше пятисот лет сошло. Сухов подумал: и крест этот, может, от той поры: земля - целина, выбили вот проезжие в распутицу.
Стал крест разглядывать. Помене четверти, с ушком - наперсный; накось - ясный рубец, и погнуто в этом месте: секануло, может, татарской саблей. Вспомнил купца-хозяина: порадовался бы такой находке... да нет его. И тут в мысли ему пришло: барину переслать бы, редкости тоже собирал, с барышней копал... она и образа пишет, - какая бы им радость. А это он про барина из Княжьего, который усадьбу в Туле у купцов выменял и звал к себе Сухова смотреть за садом. Барин Сухову нравился, и в самую революцию собрался было Сухов уйти к нему, стало в деревне неспокойно, пошли порубки, а барин из Тулы выехал, бросил свою усадьбу и отъехал в Сергиев Посад: там потише. А теперь везде одинаково: лавру прикончили, монахов разогнали, а мощи преподобного... Господи!.. - в музей поставили, под стекло, глумиться.
Смотрел Сухов на темный крест, и стало ему горько, комом подступило к горлу. И тут, на пустынном поле, в холодном дожде и неуюте, в острой боли ему представилось, что все погибло, и ни за что.
- Обидой прожгло всего... - рассказывал он, - будто мне сердце прокололо, и стала во мне отчаянность: внуки малые, а то, кажется, взял бы да и...
Опомнился - надо домой спешить. Дождь перестал. Смотрит - с заката прочищает, багрово там. Про крест подумал: суну в крупу, лучше не потеряется. Полез за пазуху... - "И что-то мне в сердце толкнуло... - рассказывал он с радостным лицом - что-то как затомилось сердце, затрепыхалось... дыхать трудно..."

IV

- Гляжу - человек подходит, посошком меряет. Обрадовался душе живой, стою у коня и жду, будто тот человек мне надобен.
По виду из духовных: в сермяжной ряске, лыковый кузовок у локтя, прикрыт дерюжкой; шлычок суконный, седая бородка, окладиком, ликом суховат, росту хорошего, не согбен, походка легкая, посошком меряет привычно, смотрит с приятностью. Возликовало сердце, "будто самого родного встретил". Снял шапку, поклонился и радостно поприветствовал: "Здравствуйте, батюшка!" Подойти под благословение воздержался: благодатного ли чину? До слова помнил тот разговор со старцем, - так называл его.
Старец ласково "возгласил, голосом приятным":
- Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь. Мир ти, чадо.
От слов церковных, давно не слышимых, от приятного голоса, от светлого взора старца... - повеяло на Сухова покоем. Сухов плакал, когда рассказывал про встречу. В рассуждения не вдавался. Сказал только, что стало ему приятно-радостно, и - "так хорошо поговорили". Только, смутился словно, когда сказал: "такой лик, священный... как на иконе пишется, в себе сокрытый". Может быть, что и таил в себе, чувствовалось мне так: удивительно сдержанный, редкой скромности, тонкой душевной обходительности, - такие встречаются в народе.
Беседа была недолгая, но примечательная. Старец сказал:
- Крест Христов обрел, радуйся. Чесо же смущаешися, чадо?
Сухов определял, что старец говорил "священными словами, церковными, как Писание писано", но ему было все понятно. И не показалось странным, почему старец знает, что он нашел крест: было это в дождливой мути, один на один с конем, старца и виду не было. И нисколько не удивило, что старец и мысли его провидит - как бы переслать крест барину. Так и объяснял Сухов:
- Пожалел меня словно, что у меня мысли растеряны, не знаю, как бы сберечь мне крест... - сказал-то: "Чесо же смущаешися, чадо?"
Сказал Сухов старцу:
- Да, батюшка... мысли во мне... как быть, не знаю.
И рассказал, будто на духу, как все было: что это, пожалуй, старинный крест, выбили с-под земли проезжие, а это место - самое Куликово поле, тут в старинные времена битва была с татарами... может, и крест этот с убиенного православного воина; есть, словно, и отметина - саблей, будто, посечено по кресту... и вот, взяло раздумье, верному бы человеку переслать, сберег чтобы... а ему негде беречь, время лихое, неверное... и надругаться могут, и самого-то замотают, пристани верной нет: допрежде у господ жил, потом у купцов... - "а нонче, - у кого и живу - не знаю".
И когда говорил так старцу, тесно стало ему в груди, от жалости и к себе, и ко всему доброму, что было... - "вся погибель наша открылась..." - и он заплакал.
Старец сказал - ласково-вразумительно, будто хотел утешить:
- Не смущайся, чадо, и не скорби. Милость дает Господь, светлое благовестие. Крест Господень - знамение спасения.
От этих священных слов стало в груди Сухова просторно - "всякую тягость сняло". И он увидел: светло кругом, сделалось поле красным, и лужи красные, будто кровь. Понял, что от заката это - багровый свет. Спросил старца: "далече идете, батюшка?"
- Вотчину свою проведать.
Не посмел Сухов спросить - куда. Подумал: "Что я, доследчик, что ли... непристойно доспрашивать, скрытно теперь живут". Сказал только:
- Есть у меня один барин, хороший человек... ему бы вот переслать, он сберег бы, да далеко отъехал. И здешние они, у самого Куликова поля старое их имение было. В Сергиев Посад отъехал, у Троицы, там, думалось, потише... да навряд.
Старец сказал:
- Мой путь. Отнесу благовестие господину твоему.
Обрадовался Сухов, и опять не удивило его, что старец идет туда, - "будто бы так и надо". Сказал старцу:
- Сам Господь вас, батюшка, послал... только как вы разыщете, где они на Посаде проживают?.. скрытное ноне время, смутное. Звание их - Егорий Андреич Среднев, а дочку их Олей... Ольгой Егорьевной звать, и образа она пишет... только и знаю.
- Знают на Посаде. Есть там нашего рода.
Радостью осияло Сухова - "как светом-теплом согрело", и он сказал:
- Уж и поклончик от меня, батюшка, им снесите... скажите - кланяется, мол, им Вася Сухов, который лесной объездчик... они меня давно знают. А ночевать-то, батюшка, где пристанете... - ночь подходит? позвал бы я вас к себе, да не у себя я теперь живу... время лихое ноне, обидеть могут... и церковь у нас заколотили.
Старец ласково посмотрел на Сухова - "весело так, с приятностью" - и сказал ласково, как родной:
- Спаси тя Христос, чадо. Есть у меня пристанище.
Принял старец от Сухова крест, приложился с благоговением и положил в кузовок, на мягкое.
- Как хорошо-то, батюшка... Господь дал!.. - радостно сказал Сухов: не хотелось со старцем расставаться, поговорить хотелось. - Черные у меня думы были, а теперь веселый я поеду. А еще думалось... почтой послать - улицы не знаю... и доспрашивать еще станут, насмеются... - да где, скажут, взял... да не церковное ли утаил от них... - заканителят, нехристи.
Сказал старец:
- Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
И помолился на небо.
- Господь с тобой. Поезжай. Скоро увидимся.
И благословил Сухова. Приложился Сухов со слезами к благословившей его деснице. И долго смотрел с коня, пока не укрыли сумерки.
Когда Сухов рассказывал, как старец благословил его, - плакал. Тайный, видимо, смысл придавал он последнему слову старца - "увидимся", - знал, что недолго ему осталось жить? И правда: рассказывал мне в конце апреля, а в сентябре помер, писали мне. Со "встречи" не протекло и года. По тону его рассказа... - словами он этого не обнаружил, - для меня было несомненно, что он верил в посланное ему явление. Скромность и сознание недостоинства своего не позволяли ему свидетельствовать об этом явно.
В этом "первом действии" нет ничего чудесного: намеки только и совпадения, что можно принять по-разному. Сухов не истолковывал, не пытался ощупывать, а принимал, как сущее, - в себе сокрытое", - так прикровенно определил он "священный лик". Вот - простота приятия верующей душой. Во "втором действии", в Сергиевом Посаде, "приятие" происходит по-другому: происходит мучительно, с протестом, как бы с насилием над собой, с ощупыванием, и, в итоге, как у Фомы, с надрывом и восторгом. Это психологически понятно: празднуется победа над злейшим врагом - неверием.

V

Рассказ Сухова о встрече на Куликовом поле не оставил во мне чувства, что было ему явление, а просто - "случай", странный по совпадениям, с мистической окраской. Окраску эту приписывал я душевному состоянию рассказчика. Василий Сухов, простой православный человек, душевно чистый, неколебимо верил, что поруганная правда должна восторжествовать над злом... иначе, для него, не было никакого смысла и строя в жизни: все рушится?!. Нет, все в нем протестовало, инстинктивно. Он не мог не верить, что правда скажется. Он - подлинная суть народа: "Правда не может рушиться". И так естественно, что "случай" на Куликовом поле мог ему показаться знамением свыше, знамением спасения, искрой святого света во тьме кромешной. В таком состоянии душевном мог он и приукрасить "явление", и вполне добросовестно. Мне он не говорил, что было ему явление, и сокровенного смысла не раскрывал, а принял благоговейно, детски-доверчиво.
Вернувшись в Тулу, я никому не рассказал, что слышал от Сухова в Волове. Впрочем, дочери говорил, и она не отозвалась никак. Но месяца через три, попав в Сергиев Посад, я неожиданно столкнулся с другими участниками "случая", и мне открылось, что тут не "случай", а знамение свыше. И рассказ Сухова наполнился для меня глубоким смыслом. Знамение свыше... - это воспринимается нелегко, так это необычно, особенно здесь, в Европе. Но там, в Сергиевом Посаде, в августовский вечер, в той самой комнате, где произошло явление, вдруг озарило мою душу впервые испытанное чувство священного, и я принял знамение с благоговением. Я видел святой восторг и святые слезы чистой и чуткой девушки... - какая может быть в человеке красота!... я как бы читал в открытой душе ее. И вот, захваченный необычайным, стараясь быть только беспристрастным, почти молясь, чтобы дано было мне найти правду, я повел свое следствие и неожиданно для себя разрушил последнее сомненье цеплявшегося за "логику" "Фомы"-интеллигента. Не передать, что испытывал я тогда: это вне наших чувств. Что могу ясно выразить, так это одно, совершенно точное: я привлечен к раскрытию необычайного... привлечен высшей волей. А что пережил тогда в миг неизмеримый... - выразить я бессилен. Как передать душевное состояние, когда коснулось сознания моего, что времени не стало... века сомкнулись... будущего не будет, а все - ныне, - и это меня не удивляет, это в меня вместилось?!. Я принял это как самую живую сущность. Жалок земной язык. Можно приблизительно находить слова для выражения этого, но опалившего душу озарения... - передать это невозможно.

VI

Жизнь в Туле, призрачная, под чужим именем "мещанина Подбойкина", под непрестанным страхом, что сейчас и разоблачат, и... - стала невмоготу. Что за мной числилось? Вопрос праздный. Ровно ничего не числилось, кроме выполнения долга - раскрывать преступления. Но для агентов власти я был лишь "кровопийца". Могли мне вменить многое: приезд Плеве, по делу убийства губернатора... раскрытие виновников злостной железнодорожной катастрофы, когда погибло много народу, а намеченная добыча, важный правительственный чин, счастливо избег кары... Я делал свое дело. Но вот какая странная вещь... Не могу понять, почему я, следователь-психолог, раскрывавший сложнейшее, в течение восьми лет укрывался в Туле, где меня легко могли опознать приезжие из Богоявленска! Возможно, тут работала моя "психология": здесь-то меня искать не станут, в районе моих "злодейств", и не откроют, если не укажут обыватели. Непонятное оцепенение, сознание безысходности, будто пробка в мозгу застряла. Боялся смерти? Нет, худшего: страх за дочь, издевательства... и, что иным покажется непонятным, полного беззакония страшился, вопиющего искажения судебной правды, чего не переносил почти физически. Это, своего рода, "порок профессиональный", мистическое нечто. Словом, оцепенение и "пробка". Самое, кажется, простое - ехать в Москву, острая полоса прошла, в юристах была нужда. Устроили бы куда-нибудь друзья-коллеги, уцелевшие от иродова меча, мог бы найти нейтральное что-нибудь, предложил бы полезный курс - "психология и приемы следствия", надо же молодежь учить. Почему-то все эти планы отбрасывал, сидела "пробка". И вот оказалось, что мое сиденье в Туле было "логично", только не нашей логикой.
Учил грамоте оружейников, помогал чертежникам завода, торговал на базаре картузами, клеил гармоньи. Дочь давала уроки музыки новой знати. Тула издавна музыкальный город: славен гармоньями на всю Россию, как и самоварами. Не этим ли объяснить, что началась, прямо, эпидемия - "на вертипьяных"! Все желают "выигрывать на вертипьяных разные польки и романцы". И выпало нам "счастье": навязалась моей Надюше... "Клеопатра". И по паспорту - Клеопатра, а разумею в кавычках, потому что сожительствовала она с "Антошкой". Так и говорили - "Антошка и Клеопатра". А "Антошка" этот был не кто иной, как важная птица особотдела, своего рода мой коллега... Бывший фельдшер. И вот, эта "Клеопатра", красавица-тулячка, мещаночка, очень похожая на кустодиевскую "Купчиху", такая же белотелая и волоокая... глупое и предобрейшее существо - походя пряники жевала и щелкала орешки - и навязалась: "Ах, выучите меня на вертипьяных!.." Мучилась с ней Надюша больше года. Инструмент у девицы был - чудесный беккеровский рояль, концертный. А Надюша окончила консерваторию на виртуозку, готовилась к карьере пианистки. И вот - "на вертипьяных". Забылась как-то, с Шопеном замечталась... - и вдруг ревом по голове: "Лихо наяриваете, барышня!" - "Антошка", во всей красе, с наганом. А "Клеопатра", в слезах восторга: "Выучите, ради Господа, и меня такому!" Все-таки польку одолела, могла стучать, и была в бешеном восторге. Посылала кульки с провизией, "папашке вашему табачок", то-се... С отвращением, со стыдом, но принимали, чтобы отдать другим... - не проходило в глотку. А нужды кругом!.. Урочные деньги Надюша не могла брать в руки, надевала перчатки. Лучше уж картузами, гармошками... Тошно, гнусно, безвыходно... и при моем-то "ясновидении". В глазах народа я был "гадателем", так и говорили: "Нашего следователя не обведешь, скрозь землю на три аршина видит!" И такое бессилие: засела "пробка". И в Волово-то смотался не от нужды, а как-нибудь сбросить это оцепенение, вышибить эту "пробку". И мукомол советовал: "Ныряйте, Сергей Николаич, в Москву - большая вода укроет". Но "пробка" сидела и сидела. Или - так нужно было? Чего-то не хватало?.. И вот это что-то и стукнуло. Теперь вижу, что так именно и нужно было.
Вскоре после поездки моей в Волово, в начале мая, приходит моя Надюша, пополовелая, остановилась у косяка... и такими страшными, неподвижными глазами, глазами ужаса и конца, смотрит в меня и шепчет: "Папа... конец..." Это конец прошло мне холодом по ногам. Да, конец: пришло то, о чем мы с ней знали молчаливо, "если оно случится". И оно случилось: "все известно". Но самое страшное не это, не мытарства, если бы не удалось нам уйти: самое страшное - позор.
В то утро мая "Клеопатра" разнежилась с чего-то и захотела обрадовать Надюшу: "А что вы думаете, мой-то все про вашего папаньку знает; как утрудящих засуживал... но вы не бойтесь, и папанька чтобы не боялся... мой для меня все сделает, так и сказал: "Я его на высокую должность возьму, как раз по нем, засуживать... в помощники при себе возьму, в заседатели, а то все негодящие, дела спят..." - и жалованье положит; и еще будет натекать, будете жить как люди". Это уж после Надюша мне передала, а тогда только "все известно". И тут - вышибло мою "пробку"... в Москву!.. сейчас же в Москву!.. Это при "все известно"-то!.. при зверском контроле на вокзале!.. как новичок-воришка... вся "логика", весь мой следовательский опыт испарились.
Сказал Надюше самое необходимое собрать, шепчу - "Есть выход... Москва - выход!.." Помню, смотрела с ужасом. А я кинулся на вокзал - поезд когда отходит. Бегу, не соображая, что обращу внимание... - одно в уме, взываю - "Господи, помоги..." И уже вижу какую-то возможность: в Москве Творожников, кто-то говорил, в гору у них пошел. А он был когда-то ко мне прикомандирован, кандидат на судебные должности, очень талантливый, ловкий, "без предрассудков", после товарищем прокурора был. Расстались мы друзьями. Только бы разыскать его.
Вбегаю в вокзал, задохся, спрашиваю про поезд, а мне кто-то шипит грозяще: "Ка-ак вы здесь?.. вон!.. комиссия отъезжает, Рабкрин!" Рабоче-крестьянская инспекция! гром и огонь!.. все может!.. страх и трепет. Метнулся в боковой зал, а там... "губернатор" наш тянется и вышние из особотдела, с наганами... кошмар!.. И вдруг: "Сергей Николаич... вы как здесь?" Он!.. Творожников, о ком только что в голову вскочило. Там такое бывало, многие подтвердят. Теперь, что-то мне в этом видится. Но уточнять не буду, примите за "случайность".
Произошло все головокружительно. Творожников подошел ко мне, сухо спросил: "Устроены?" Я ему - только: "В Москву... необходимо". Молниеносно понял, вынул бланчок и тут же, на портфеле, - "Явиться немедленно, в распоряжение..." - отмычка ко всем замкам. Шел я домой, как пьяный, дышал, после стольких годов удушья. Словом - "счастливый случай".

VII

В Москве я устроился нейтрально - по архивам: разыскивал и приводил в порядок судебно-исторические дела, в уездной секции. Побывал в Клину, Серпухове, Звенигороде... и в середине августа выехал в Загорск, переименовали так Сергиев Посад. О барине Средневе не думал, случай на Куликовом поле выпал из памяти, захотелось увидеть лавру, толкнуло "к Троице". Что, собственно, толкнуло?.. Работавшие по архивам часто говорили о "Троице": там ютилось много известных "бывших людей": В. Розанов, А. Александров, Л. Тихомиров, работали в относительной тиши художники, наведывался Нестеров, решал перелом жизненного пути С. Булгаков, в беседах с Павлом Флоренским... Нестеров написал с них любопытную картину: дал их "в низине", а по гребешку "троицкой" мягкой горки в елках изобразил символически "поднявшихся горе"... - русских богомольцев, молитвенно взирающих на куполки "святого Града" - Троицы-Сергия... Когда все было - не собрался, а тут - погляди остатки. И я поглядел эти остатки. И увидал нетленное. Но в каком обрамлении! в каком надрывающем разломе!.. Не повидал при свете, теперь посмотри во тьме.
Приехал я в Загорск утром. Уже не "Сергиево", а Загорск. И первое, что увидел, тут же, на станционной платформе, - ломается дурак-парнишка в кумачовой ризе, с мочальной бородищей, в митре из золотой бумаги... коренником: с монашком и монашкой, разнузданными подростками. У монашка "горшок" в бечевках, - "кадило"; у монашки ряска располосована, все видать, затылок бритый, в руке бутылка с водкой - "святой водой". И эта троица вопит-визжит: "Товарищи!.. все в клуб безбожников, к обедне!.. в семнадцать вечера доклад товарища Змея из Москвы!.. - "обман леторгия у попов-монахов"!.. показание бывшего монаха-послушника!.." И не смотрят на дураков, привыкли.
Иду к Посаду. Дорога вдоль овражка - и вот, лезет из лопухов-крапивы кудлатая голова и рычит: "Обратите антелегентовое внимание, товарищ!.. без призвания прозябаю... бывшему монаху-канонарху!.." Отмахнул портфелем, а он горечью на меня, рычит: "Антелегентовы плевелы!.. из-за вас вот и прем в безбожники!.."
И тут увидал я солнечнорозовую лавру.
Она светилась, веяло от нее покоем. Остановился, присел на столбушке у дороги, смотрел и думал... Сколько пережила она за свои пять веков! сколько светила русским людям!.. Она светилась... - и, знаете, что почувствовал я тогда, в тихом, что-то мне говорившем ее сиянии?.. - "Сколько еще увидит жизни!.." Поруганная, плененная, светилась она - нетленная. Было во мне такое... чувство ли, дума ли... - "все, что творится, - дурманный сон, призрак, ненастоящее... а вот это живая сущность, творческая народная идея, завет веков... это вне времени, нетленное... можно разрушить эти сияющие стены, испепелить, взорвать, и ее это не коснется..." Высокая розовая колокольня, "свеча пасхальная", с золотой чашей, крестом увенчанной... синие и золотые купола... - не грустью отозвалось во мне, а светило. Впервые тогда за все мутные и давящие восемь лет почувствовал я веру, что - есть защита, необоримая. Без веры никакой, инстинктом, что ли, почувствовал, в чем опора. Помню, подумал тут же: "Вот почему и ютились здесь, искали душе покоя, защиты и опоры".

VIII

У меня был ордер на комнату в бывшей монастырской гостинице, у лавры. И вот, выйдя на лаврскую площадь, вижу: ворота лавры затворены, сидит красноармеец в своем шлыке, проходят в дверцу в железных вратах военные, и так - с портфелями. Там теперь, говорят, казармы и "антирелигиозный музей". Неподалеку от святых ворот толпится кучка, мужики с кнутьями, проходят горожане-посадские. И вдруг слышу за кучкой мучительно-надрывный выкрик:
- Абсурд!.. абсурд !!.
Потом - невнятное бормотание, в котором различаю что-то латинское, напомнившее мне из грамматики Шульца и Ходобая уложенные в стишок предлоги: "антэ-апуд-ад-адверзус..." и снова, с болью, с недоумением:
- Абсурд!.. абсурд!!.
Проталкиваюсь в кучке, спрашиваю какого-то в картузе, что это. Он косится на мой портфель и говорит уклончиво:
- Так-с... выпустили недавно, а он опять на свое место, к лавре. Да он невредный.
Вскочил в кучку растерзанный парнишка, мерзкий, в одной штанине, скачет передо мной, за сопливую ноздрю рак зацеплен, и на ушах по раку, болтаются вприпрыжку, и он истошно гнусит:
- Товарищ комиссар, купите... - раков!.. - гадости говорит и передразнивает кого-то - "Абсурд!.. абсурд!!." - прямо бедлам какой-то.
И тут монастырские башенные часы - четыре покойных перезвона - ровными переливами, будто у них свое, и гулко-вдумчиво стали отбивать - отбили - 10. И снова - "абсурд!.. абсурд!!."
Я подошел взглянуть.
На сухом навозе сидит человек... в хорьковой шубе, босой, гороховые штанишки, лысый, черно-коричневый с загара, запекшийся; отличный череп - отполированный до блеска старой слоновой кости; лицо аскета, мучительно-напряженное, с приятными, тонкими чертами русского интеллигента-ученого; остренькая, торчком, бородка и... золотое пенсне без стекол; шуба на нем без воротника, вся в клочьях, и мех, и верх. Сидит лицом к лавре, разводит перед собой руками, вскидывает плечами и с болью, с мучительнейшим надрывом, из последней, кажется, глубины, выбрасывает вскриком: "Абсурд!.. абсурд!!." Я различаю в бормотаньи, будто он с кем-то спорит, внутри себя:
- Это же абсолют-но... импоссибиле!.. абсолют-но!.. абсолют-но!!.. это же... контрадикцио!.. "антэ-апуд-ад-адверзус..." абсолю-тно!.. абсурд!.. абсурд!..
Бородатые мужики с кнутьями - видимо, приехавшие на базар крестьяне - глядят на него угрюмо, вдумчиво, ждут чего-то. Слышу сторожкий шепот:
- Вон чего говорит; "ад отверзу"!.. "обсолю"! - чего говорит-то.
- Стало-ть уж ему известно... какого-то "Абсурду" призывает... святого, может.
- Давно сидит и сидит - не сходит с своего места... ждет... Ему и открывается, такому...
Спрашиваю посадского по виду, кто этот человек. Говорит осмотрительно:
- Так, в неопрятном положении, гражданин. С Вифанской вакадемии, ученый примандацент, в мыслях запутался, юродный вроде... Да он невредный, красноармейцы и отгонять перестали, и народ жалеет; ничего... хлебца подают. А, конешно, которые и антересуются по темноте своей, деревенские... не скажет ли подходящего чего, вот и стоят над ним, дожидают... которые, конешно, без пропаганды-образования.
Вот как встретил меня Сергиев Посад.

IX

Побывал в горсовете, осмотрелся. Лавру осматривать не пошел, не мог. Успею побывать в подкомиссии архивной. Потянуло в "заводь", в тихие улочки Посада. Тут было все по-прежнему. Бродил по безлюдным улочкам, в травке-шелковке, с домиками на пустырях, с пустынными садами без заборов. Я - человек уездный, люблю затишье. Выглянет в оконце чья-нибудь голова, поглядит испытующе-тревожно, проводит унылым взглядом. Покажется колокольня лавры за садами. Увидал в садике цветы - приятные георгины, астры, петунии... кто-то под бузиной в лонгшезе в чесучовом пиджаке читает толстую книгу, горячим вареньем пахнет, малиновым... Подумалось: "А хорошо здесь, тихо... читают книги... живут..." Вспомнилось, что многие известные люди искали здесь уюта... художники стреляли галок для пропитания, писали свои картины Виноградов, Нестеров... приехал из нашей Тулы барин Среднев... - "там потише", вспомнилось словечко Сухова... - рассказ его тут-то и выплыл из забвенья.
В грусти бесцельного блужданья нашел отраду - не поискать ли Среднева. Я его знал, встречались в земстве. Про Сухова расскажу, узнаю донес ли ему старец крест с Куликова поля. У кого бы спросить?.. И вижу: сидит у ворот на лавочке почтенный человек в золотых очках, в чесуче, борода, как у патриарха, читает, в тетрадке помечает, и на лавочке стопа книг. Извиняюсь, спрашиваю: не знает ли, где тут господин Среднев, Георгий Андреевич, из Тулы, приехал в семнадцатом году. Любезно отвечает, без недоверия:
- Как же, отлично знаю Георгия Андреевича... благополучно переживает... книгами одолжаемся взаимно.
Знакомимся: "Бывший следователь..." - "Бывший профессор академии..." Среднев проживает через два квартала, голубой домик, покойного профессора... друга Василия Осиповича Ключевского.
- Рыбку вместе ловили в Вифанских прудах, и я иногда с ними. С какой же радостью детской линька, бывало, вываживал на сачок Василий Осипович, словно исторический фрагмент откапывал!.. Какие беседы были, споры... все кануло. В лавре были?.. Понимаю, понимаю... трудно. "Абсурд"?.. Наш бедняга Сергей Иваныч, приват-доцент... любимый ученик Василия Осиповича... не выдержал напора... "абсурд" помрачил его. Это теперь наш Иов на гноище. Библейский вел тяжбу с Богом о себе, а наш "Иов" мучается за всех и за вся. Не может принять, как абсурд, что "ворота лавры затворились и лампады... погасли".
Старый профессор говорил много и горячо. В окно выглянуло встревоженное ласковое лицо среброволосой старушки в наколочке. Я почтительно поклонился.
- Василий Степаныч, не волнуйся так... тебе же вредно, дружок... - сказала ласково-тревожно и спряталась.
- Да-да, голубка... - ласково отозвался профессор и продолжал, потише: - О нашем страшном теперь говорят как об "апокалипсическом". Вчитываются в "Откровение". Не так это. Как раз я продолжаю работу, сличаю тексты с подлинника, с греческого. Сегодня как раз читаю... - указал он карандашом, - 10 гл., ст. 6: "И клялся Живущим... что времени уже не будет..." и дальше, про "горькую книгу". Не то, далеко еще до сего, если принимать богодухновенность "Откровения". Времена, конечно, "апокалипсические", условно говоря...
Мы говорим, говорим... - вернее, говорит он, я слушаю. Говорит о "нравственном запасе, завещанном нам великими строителями нашего нравственного порядка..." - ссылается на Ключевского.
- Обновляем ли запас этот? Кто скажет "нет"!? Страданиями накоплялся, страданиями обновляется. Ключевский отметил смысл испытаний. Каков же духовный потенциал наш?.. История вскрыла его и утвердила. И Ключевский блестяще сказал об исключительном свойстве русского народа выпрямляться чудесно быстро. Иссяк ли "запас"? Нисколько. Потенциал огромный. Здесь лишь за день до нашего "абсурда" в народной толпе у раки угодника было сему свидетельство наглядное. Бедняга Сергей Иваныч спутал "залоги", выражаясь этимологически-глагольной формой. Сейчас объяснюсь...
Снова милая старушка тревожно его остановила:
- Василий Степаныч, дружок... тебе же волноваться вредно, опять затеснит в груди!..
- Да-да, голубка... не буду... - покорно отозвался профессор. - Видите, какая забота, ласковость, теплота... и это сорок пять лет; с первого дня нашей жизни, неизменно. Этого много и в народе: душевно-духовного богатства, вошедшего в плоть и кровь. "Окаянство" - разве может оно - пусть век продлится! - вскрикнул Василий Степаныч, в пафосе, - истлить все клетки души и тела нашего?.. клеточки, веками впитавшие в себя Божие?!. Вот это абсурд!.. Призрачности, видимости-однодневки... не верьте! не ставьте над духом, над православным духом крест!.. Абсурд! повторяю я!..
- Да Василий Степаныч!.. - уже строго и не показываясь, подала тревогу старушка.
- Да-да, голубка... я не буду, - жалея, отозвался профессор. - Сергей Иваныч... - продолжал он, понизив голос, - увидел себя ограбленным, обманутым во всем: в вере, в науке, в народе, в... правде. Он боготворил учителя, верил его прогнозу. И прав. Но!.. он смешал "залоги". Помните, у Ключевского?.. в его слове о преподобном? Ну, я напомню. Но предварительно заявлю: православный народ сердцем знает: преподобный здесь, с ним... со всем народом, ходит по народу сокрытый, говорят здесь и крепко верят. Раз такая вера, "запас" не изжит. Все лишь испытание крепости "запаса", сейчас творится выработка "антитоксина". И не усматривайте в слове Ключевского горестного пророчества, ныне якобы исполнившегося, как потрясенно принял Сергей Иваныч. "Залоги"?.. Да, спутал Сергей Иваныч, как многие. Все видимости "окаянства", всюду в России... - а лавра - центр и символ! - "залог страдательный", а у Ключевского сказано в ином залоге.
Я не понял.
- Да это же так просто!.. - воскликнул Василий Степаныч, косясь к окошку. - Ключевский - и весь народ, если поймет его речь, признает, - заключает свое "слово": "Ворота лавры преподобного Сергия затворятся и лампады погаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его". Дерзнете ли сказать, что "растратили без остатка"? Нет? Бесспорно, ясно!.. Мы все в страдании! Ныне же видим: ворота затворены и лампады - погашены!.. выражено в страдательном залоге! страдание тут, насилие!.. и народ в этом неповинен. Свой "запас нравственный" он несет, и в страдании пронесет его и - сполна донесет до той поры, когда ворота лавры растворятся, и лампады затеплятся... залог действительный!.. Не так ли?..
Я не успел ответить, как милый голос из комнаты взволнованно подтвердил: "Святая правда!.. но не волнуйся же так, дружок".
Василий Степаныч обмахивался платком, лицо его пылало. Сказал устало:
- Душно в комнатах... в саду тоже, и я выхожу сюда, тут вольней.
Часы кукушка прокуковали шесть. Я поблагодарил профессора за любопытную беседу, за удовольствие знакомства и думал: "Да, здесь еще живут". Профессор сказал, что сейчас я застану Среднева, он с дочкой, конечно, уже пришли из ихнего "кустыгра".
- Все еще не привыкли к словолитию? Георгий Андреич работает в отделе кустарей-игрушечников, бухгалтером, а Оля рисует для резчиков. Усиленно сколачивают... это, конечно, между нами... на дальний путь. Поэт сказал верно:
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль,
Не им размыкать наше горе,
Развеять русскую печаль.
- Теперь не сказал бы... - заметил я, - тогда все же была свобода.
- Не все же, а была!.. - поправил меня профессор. - Гоголь мог ставить "Ревизора" на императорской сцене, и царь рукоплескал ему. Что уж говорить... Другой поэт, повыше, сказал лучше: "Камо пойду от Духа Твоего? и от лица Твоего камо бежу?.." Так вот, через два квартала, направо, увидите приятный голубой домик, на воротах еще осталось - "Свободен от постоя" и "Дом действительного статского советника профессора Арсения Вонифатиевича..." Смеялся, бывало, Василий Осипович, называл провидчески - "живописная эпитафия"... и добавлял: "Жития его было..."
Шел я приятно возбужденный, освеженный - давно не испытывал такого. И колокольня лавры светила мне.

Х

Домик "действительного статского советника" оказался обыкновенным посадским домиком, в четыре окна со ставнями, с прорезанными в них "сердечками"; но развесистая береза и высокая ель придавали ему приятность. Затишье тут было полное, вряд ли тут кто и ездил: на немощеной дороге в буйной нетронутости росли лопухи с крапивой. Я постучал в калитку. Отозвалась блеяньем коза. Прошелся, поглядел на запущенный малинник, рядом, за развороченным забором, паслась коза на приколе. Подумал - ждать ли, и услыхал приближавшиеся шаги и разговор. Как раз хозяева: сегодня запоздали, получали в кооперативе давно жданного сушеного судачка.
Узнали мы друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднев подсох и пооблысел и, в парусинной толстовке, размашистый, смахивал на матерого партийца. Олечка его мало изменилась - такая же нежная, вспыхивающая румянцем, чистенькая, светловолосая, с тем же здоровым цветом лица и милым ртом, особенно чем-то привлекательным... - наивно детским. Только серые, такие всегда живые, радостные глаза ее теперь поуглубились и призадумались.
Разговор наш легко наладился. Средневу посчастливилось: приехав в Посад, он поместился у родственника-профессора; профессор года два тому помер, и его внук-партиец, получивший службу в Ташкенте, передал им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая вывеска "Свободен от постоя" - оказалась как раз по времени. Все в доме осталось по-прежнему: иконы, портреты духовных лиц, троицкие лубки, библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки "Нового времени" и "Московских ведомостей", удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: "Рыбак рыбака видит издалека". На меня повеяло спокойствием уклада исчезнувшего мира, и я сказал со вздохом:
- "Все - в прошлом"!.. Картина в Третьяковке: запущенная усадьба, дом в колоннах, старая барыня в креслах и ключница, на порожке... Так и мы, "на порожке..."
Олечка отозвалась из другой комнаты:
- Нет: все с нами, есть.
Сказала спокойно - утверждающе. Среднев подмигнул и стал говорить, понизив голос:
- Прошлого для нее не существует, а все вечно и все живое. Теперь это ее вера. Впрочем, можно найти и в философии...
В философии я профан, помню из Гераклита, что - "все течет...", да Сократ, что ли, изрек: "Я знаю, что ничего не знаю". Но Среднев любил пофилософствовать.
- У ней это через призму религиозного восприятия. Весь наш "абсурд", вызывавший в ней бурную реакцию, теперь нисколько ее не подавляет, он вне ее. Вот, видели нашего "Иова на гноище"... его смололо, все точки опоры растерял и из своей тьмы вопиет "о всех и за вся", как говорится...
- Не кощунствуй, папа! - крикнула Олечка с укором, - ты же отлично знаешь, что это не "как говорится", а!.. Бедный Сергей Иваныч как бы Христа ради юродивый теперь, через него правда вопиет к Богу, и народ понимает это и принимает по-своему.
Среднев опять усмешливо подмигнул. Мне эти его жесты не нравились. Но он, видимо, намолчался и рад был разрядиться:
- Да, мужички по-своему понимают... и, знаете, очень остроумно выуживают из его темных словес - свое. Сергей Иваныч путается в своих потемках, шепчет или выкрикивает "наша традиция... наши традиции..." - а мужики свое слышат: "наше отродится"! Недурно?...
- И они сердцем правы!.. - отозвалась Олечка, - они правдой своей живут, слушают внутреннее в себе, и им открывается.
Я дополнил, рассказав, как из "ададверзус" они вывели "ад отверзу", а из "абсолютно" - "обсолю". Среднев расхохотался.
- Чего тут смешного, папа!.. Верят, что "ад отворится" и все освободятся... и будет не гниение и грязь, а чистая и крепкая жизнь, "обсолится"!.. Только нужно истинную "соль", а не ту, которая величала себя "солью земли".
Среднев поднял руки и помахал с ужимками.
Осматривая кабинет покойного профессора, я заметил медный восьмиконечный крест, старинный, вспомнил Сухова и спросил, не этот ли крест прислал им Вася с Куликова поля.
- А вы откуда знаете?.. - удивился Среднев.
Я объяснил. Он позвал Олечку.
- Для нее это чрезвычайно важно... она все собиралась сама поехать. Знаете, она верит, что нам явился... Нет, лучше уж пусть сама вам скажет. Нет, это профессорский, а тот она укрыла в надежном месте, далеко отсюда. Тот был меньше и не рельефный, а изображение распятия вытравлено, довольно тонко... несомненная старина. Возможно, что "боевой", от Куликовской битвы. В лупу видно, как посечено острым чем-то... саблей?.. Где посечено - зелень, а все остальное - ясное.
- Ка-ак?!. ни черноты, ни окиси?.. - удивился я...
- Только где посечено... а то совершенно ясное.
Вошла Олечка, взволнованная: видимо, слышала разговор.
- Скажите... - сказала она прерывисто, с одышки, - все, что знаете... Я три раза писала Васе, ответа нет. Хочу поехать - узнать все, как было. Для папы в этом ничего нет, он только анализирует, старается уйти от очевидности... и не видит, как все его умствования ползут... А сами вы... верующий?
Я ответил, что - маловер, как все, тронутые "познанием".
- Маленьким земным знанием, а не "познанием"... - поправила она с жалеющей улыбкой.
- Да-а, "чердачок" превалирует!.. - усмехнулся Среднев, тыча себя в лоб, не без удовольствия.
- Скажите, что же говорил наш Вася... Сухов... как он говорил? он не может лгать, он сердцем...
Я постарался передать рассказ Сухова точно, насколько мог. Олечка слушала взволнованно, перетягивая на себе вязаный платок. Глаза ее были полузакрыты, в ресницах чувствовались слезы. Когда я кончил, она переспросила в сильном волнении:
- Так и сказал - "священный лик"?.. "как на иконах пишется... в себе сокрытый..."?!. Слышишь, папа?.. а я... что я сказала, тогда?!.
Среднев пожал плечами.
- Что тут доказывает!.. - сказал он снисходительно-усмешливо. - Почему не объяснять не-чудесным... тожеством восприятий?.. Бывают лица, особенно у старцев... скажу даже - лики... очень иконописные!.. Не "небесной же моделью" пользуются иконописцы, когда изображают лики?.. Тот же гениальный Рублев - свою "Троицу"?!.
Слышалось ясно, что Среднев говорит наигранно и не так уже равнодушен к "случаю", как старается показать: в его голосе было раздражение. Да и рассказ мой о "встрече" на Куликовом поле слушал он очень вдумчиво.
Заинтересованный происшедшим здесь, - тут, может быть, сказалась и привычка к точности и проверке, - я попросил обоих рассказать мне, как они получили крест. Почему так меня это захватило, - не могу и себе точно объяснить. Помню, - я просил их: "по возможности точней, все, что припомните... иногда и мелкая подробность вскрывает многое". Будто я веду следствие... ну, может быть, машинально вышло, по привычке.
И вот что рассказала Оля, причем Среднев вносил поправки и пояснения, в своем стиле.

XI

Случилось это в конце прошлого октября, или - по новому стилю - в первых числах ноября.
Оба помнили, что весь день лил холодный дождь - "с крупой", как и на Куликовом поле! но к вечеру прояснело и захолодало. Тот день оба хорошо помнили: как раз праздновалась восьмая годовщина "Октября", день был "насыщенный". Загодя объявлялось плакатами и громкоговорителем наступление великой даты: "Всем, всем, всем!!!" Совсюду било в глаза настоятельное предложение "показать высший уровень революционного сознания, достойный Великого Октября", всем решительно принять активное участие в массовой манифестации, с плакатами и знаменами, с оркестром и хором, по всему городу, и присутствовать массово на юбилейном собрании в "Доме Октября", где произнесут речи товарищи-ораторы из Москвы. Ради торжества и для подогрева была объявлена выдача - в самый день празднования - всем совработникам особого, сверх нормы, "гостинца": пшенной крупы и подсолнечного масла. Горсовет оповещал, что выдача будет производиться из горкооперата, с 7 до 8: "Просят не опаздывать, празднование откроется массовой манифестацией, в 9.30".
Они получили юбилейную выдачу. Оля на манифестации не была - "была в церкви", но Среднев ходил с толпой по Посаду - "часа два грязь месили под ледяным дождем". Уклониться никак нельзя - бухгалтер! - заметили бы: "Здесь всех знают". В 4 часа оба присутствовали на собрании и слушали ораторов из Москвы.
Вернулись домой усталые, часов около семи. Закрыли ставни и подперли колом калитку, как обычно, хотя проникнуть во двор было нетрудно, с соседнего пустыря, - "Как и выйти со двора, - поправил Среднев, - забор на пустырь полуразвален". Оля поставила варить пшенную похлебку. Слышали оба, как в лавре пробило - семь.
Среднев читал газету. Оля прилегла на диване, жевала корочку. Вдруг - кто-то постучал в ставню палочкой - три раза, раздельно, точно свой. Они тревожно переглянулись, как бы спрашивая себя: "Кто это?" К ним заходили редко, больше по праздникам, и всегда днем; те стучат властно, и в ворота. Оля приоткрыла форточку... - постучали как раз в то самое окошко, где форточка! - и негромко спросила: "Кто там?.." Среднев через "сердечко" в ставнях ничего не мог разобрать в черной, как уголь, ночи. На оклик Оли кто-то ответил "приятным голосом" - так говорил и Сухов:
- С Куликова поля.
Обоим им показалось странным, что постучавшийся не спросил, здесь ли такие-то... - знает их! Сердце у Олечки захолонуло, "будто от радости". Она зашептала в комнату: "Папа... с Куликова поля!.. - и тут же крикнула в форточку - Среднев отметил - "радостно-радушно", - Пожалуйста... сейчас отворю калитку!.." - "И стремительно кинулась к воротам, не накрылась даже", - добавил Среднев.
Небо пылало звездами, такой блеск... - "не видала, кажется, никогда такого". Оля отняла кол, открыла, различила высокую фигуру, в монашеской наметке поверх скуфьи, и - "очевидно, от блеска звезд, - вносил свое объяснение Среднев, - лик пришельца показался ей - как бы в сиянии".
- Войдите-войдите, батюшка... - прошептала она с поклоном, чувствуя, как ликует сердце, и увидала, что отец вышел на крыльцо с лампочкой - посветить.
Хрустело под ногами от морозца.
Старец одет был бедно, в сермяжной ряске, и на руке лукошко. Помолился на образа - "Рождество Богородицы" и "Спаса Нерукотворенного", по преданию, из опочивальни Ивана Грозного - и, "благословив все", сказал:
- Милость Господня вам, чада.
Они склонились. То, что и он склонился, Среднев объяснял тем, что... - "как-то невольно вышло... от торжественных слов, возможно". Он подвинул кресло, молча, как бы предлагая пришельцу сесть, но старец не садился, а вынул из лукошка небольшой медный крест, "блеснувший", благословил им все и сказал "внятно и наставительно":
- Радуйтеся благовестию. Раб Божий Василий, лесной дозорщик, знакомец и доброхот, обрел сей крест Господень на Куликовом поле и волею Господа посылает во знамение спасения.
- Он, - рассказывала Олечка, - сказал лучше, но я не могла запомнить.
- Проще и... глубже... - поправил Среднев, и я невольно почувствовал какую то особенную силу в его словах... затрудняюсь определить... проникновенную, духовную?..
Они стояли, "как бы в оцепенении". Старец положил крест на чистом листе бумаги - Среднев накануне собирался писать письмо и так оставил на письменном столе - и, показалось, хотел уйти, но Оля стала его просить, сердце в ней все играло:
- Не уходите... побудьте с нами... поужинайте с нами... у нас пшенная похлебка... ночь на дворе... останьтесь, батюшка!..
- Вот, именно, про пшенную похлебку... отлично помню!.. - подтвердил Среднев.
С Олей творилось странное. Она залилась слезами и, простирая руки, умоляла, "настойчиво даже", по замечанию Среднева:
- Нет, вы останетесь!.. мы не можем вас отпустить так... у нас чистая комната, покойного профессора... он был очень верующий, писал о нашей лавре... с вами нам так легко, светло... столько скорби... мы так несчастны!
- Она была прямо в исступлении, - заметил Среднев.
- Не в исступлении... а я была... так у меня горело сердце, играло в сердце!.. я была... вот, именно, блаженна!..
Она даже упала на колени. Старец простер руку над ее склоненной головой, она сразу почувствовала успокоение и встала. Старец сказал, помедля, "как бы вслушиваясь в себя":
- Волею Господа пребуду до утра зде.
Дальше... - "все было, как в тумане". Среднев ничего не помнил: говорил ли со старцем, сидел ли старец или стоял... - "было это, как миг... будто пропало время".
В этот "миг" Оля стелила постель в кабинете профессора, на клеенчатом диване: взяла все чистое, новое, что нашлось. Лампадок они не теплили, гарного масла не было; но она вспомнила, что получили сегодня подсолнечное масло, и она налила лампадку. И когда затеплила ее - "вот эту самую, голубенькую, в молочных глазках... теперь негасимая она...", озарило ее сияние, и она увидала лик. Это был образ преподобного Сергия. Ее потрясло священным ужасом. До сего дня помнила она сладостное горение сердца и трепетное от слез сияние.
В благоговейном и светлом ужасе, тихо вошла она в комнату и, трепетная, склонилась, не смея поднять глаза.
- Что было в моем сердце, этого нельзя высказать... - рассказывала в слезах Оля. - Я уже не сознавала себя, какой была... будто я стала другой, вне обычного земного... будто я - уже не "я", а... душа моя... нет, это нельзя словами...
- Она показалась мне радостно-просветленной, будто сияние от нее!.. - определял свое впечатление Среднев.
А с ним ничего особенного не произошло: "только на душе было как-то необычайно легко, уютно". Он предложил старцу поужинать с ними, напиться чаю, но старец - "как-то особенно тонко уклонился, не приняв и не отказав":
"Завтра день недельный, повечеру не вкушают".
Среднев тогда не понял, что значит - "день недельный". Оля после ему сказала, что это значит - "день воскресный".
По его пояснениям, Оля тогда "была где-то, не сознавала себя". Она не шевельнулась, когда Среднев сказал ей поставить в комнату гостя стакан воды и свечу: ему хотелось, "чтобы гостю было удобно и уютно". Он отворил оклеенную обоями дверь в кабинет профессора - "вот эту самую" - и удивился, "как уютно стало при лампадке". Приглашая старца движением руки перейти в комнату, где приготовлена постель, Среднев - это он помнил - ничего не сказал, "будто так и надо", а лишь почтительно поклонился. Старец - видела Оля через слезы - остановился в дверях, и она услыхала "слово благословения":
- Завтра отыду рано. Пребудьте с Господом.
И благословил пространно - "будто благословлял все". И затворился.
Оля неслышно плакала. Среднев недоумевал, что с нею. Она прильнула к нему и в слезах шептала: "Ах, папа... мне так хорошо, тепло..." И он ответил ей, шепотом, чтобы не нарушить эту "приятную тишину": "И мне хорошо".
- Было такое чувство... безмятежного покоя... - подтверждал Среднев, - что жалко было его утратить, и я говорил шепотом. Это удивительное чувство психологически понятно, оно называется "воздействием родственной души..." в психологии: волнение Оли сообщилось мне... то есть, ее душевное состояние.
Стараясь не зашуметь, Оля на цыпочках подошла к столу, перекрестилась на светлый крест и приложилась. Ей казалось, что крест сияет. Среднев хотел посмотреть, но Оля, страшась, что он возьмет в руки, умоляюще зашептала: "Не тронь, не тронь..." Так крест и остался до утра, на белом листе бумаги, нетронуто.
Среднев не спал в ту ночь: всякие думы думались, "о жизни". Чувствовал, что не спит и Оля.
Она лежала и плакала неслышно. Эти слезы были для нее - "радостными и светлыми". Ей "все вдруг осветилось, как в откровении". Ей открылось, что все - живое, все - есть: "Будто пропало время, не стало прошлого, а все - есть!" Для нее стало явным, что покойная мама - с нею, и Шура, мичман, утопленный в море, в Гельсингфорсе, единственный брат у нее, - жив и с нею; и все, что было в ее жизни, и все, что она помнила из книг, из прошлого, далекого - "все родное наше" - есть и с нею; и Куликово поле, откуда явился крест, - здесь и в ней! Не отсвет его в истории, а самая его живая сущность, живая явь. Она страшилась, что сейчас забудет это чудесное чувство, что это "дано на миг"... боялась шевельнуться, испугать мыслями... - но "все становилось ярче... светилось, жило..."
Ночи она не видела. В ставнях рассвет...
Она хотела мне объяснить, как она чувствовала тогда, но не могла объяснить словами. И прочла, на память, из ап. Павла к Римлянам:
"...И потому, живем ли, или умираем, всегда Господни".
- Понимаете, все живет! у Господа ничто не умирает, а все - есть! нет утрат, а... всегда, все живет.
Я не понимал.

XII

И вот утро. Заскрежетал будильник - шесть. Среднев вспомнил - "завтра отыду рано", и осторожно постучал в кабинет профессора... - ? Молчание. Оля сказала громко: "Войди - увидишь: он ушел". Но он не мог уйти! Оля сказала, уверенно:
- Как ты не понимаешь, папа... это же было явление святого!..
Среднев не понимал. Он вошел в комнату: постель не тронута, лампадка догорала под нагаром. Оля взяла отца за руку и показала на образ преподобного:
- Ты видишь?!. и не веришь?!.
Среднев ничего не видел, не мог поверить: для него это был - абсурд.
Меня этот странный случай затронул двойственно: как следователя - загадочностью, которую надо разъяснить расследованием, и как человека - явлением, близким к чуду, против чего восставало здравое чувство привычной реальности. Оля, видимо, это понимала: она пытливо-тревожно вглядывалась в меня, спрашивая как будто: "И вы, как папа?.." Не вера моя в чудо была нужна ей, не укрепление этим ее веры: сама она крепко верила. Ей была нужна нравственная моя поддержка - рассеять сомнения отца. Мне стало жаль ее, и эта жалость заставила меня отнестись к странному случаю особенно чутко и осмотрительно.
И я приступил к расследованию.
Только один был выход из кабинета профессора - через их комнату. Они не спали и - не видели ухода. Так и подтверждали оба. Дверь из передней в сени Оля не запирала; это облегчало уход бесшумный; но парадная дверь была на щеколде, падавшей в пробой - это могло, на первый взгляд, поразить: ушел, а дверь оказалась на щеколде! Среднев объяснял: они оба могли на миг забыться, и он тихо прошел в парадное; а то, что за ним дверь оказалась снова запертой, легко объяснить. Случай со щеколдой - не их изобретение, это делают все, когда надо уйти и замкнуть дверь, если дома кто-нибудь остается, а его не хотят будить.
- Мы всегда это делаем. Когда Оля уходит, а я еще сплю, она ставит щеколду стойком и...
Он повел меня в сени и показал:
- Смотрите... поднятая щеколда держится довольно туго... ставлю ее, чуть наклонно, выхожу, захлопываю сильно дверь... - и щеколда падает в пробой! - сказал он уже за дверью. - Какое же объяснение иначе?!.
Я на это ничего не сказал, но подумал, что тут явная натяжка: "гость", выходит, уж слишком предупредителен - не хочет беспокоить спящих, оберегает их от воров и... догадывается повторить как раз их уловку, со щеколдой, которая туговато держится!..
Оля упорно повторяла:
- Это было явление!.. Он ушел, для него нет преград.
Из дальнейшего рассказа о том утре...
Среднев открыл парадное. В ночь навалило снегу, но никаких следов не было. И это было объяснимо: следы завалило снегом. Оля показала на крыльцо:
- Завалило снегом?.. Но раз отворялась дверь, она бы загребла снег, а снег лежит совершенно ровно, нетронуто!..
Среднев и тут объяснял логично: значит, ушел до снега. Полной вероятности, конечно, не было; но, конечно, мог уйти и до снега... мог пройти мимо них неслышно... можно было и заставить упасть щеколду. Кол подпирал калитку, как было с вечера, но и тут... можно было пролезть в малинник - забор развален.
Доводы Среднева были скользки, но нельзя было возразить неопровержимо, что это невозможно: тут не страдала логика. Для Среднева - чудо было гораздо невозможней. Оля смотрела на отца с грустной, жалеющей улыбкой, почти болезненной, но могла защищать свое единственно только верой. Среднев веры ее не разбивал, признавал, что сообщенное мной о встрече на Куликовом поле - "еще больше усиливает впечатление от старца: это, несомненно, достойнейший человек... может быть, болеющий страданиями народа, инок высокой жизни..." Пробовал объяснить и мотив "явления":
- Несомненно, это человек тончайшей душевной организации, большой психолог. Эта находка Васи!.. Только вообразите: крест, с Куликова поля!.. какой же символ!.. Этим крестом можно укрепить падающих духом, влить надежду, что... "ад отверзется"!.. эффект психологически совершенно исключительный. Заметьте тожественность его слов Васе и нам!.. - "Господь посылает благовестие"! Пять веков назад с благословения преподобного Сергия русский Великий Князь разгромил Мамая, потряс татарщину, тьму... и вот, голос от Куликова поля: уповайте! и чудо повторится, падет иго наистрашнейшее, крест победит его!.. И он принимает на себя миссию, идет к нам, в вотчину преподобного, откуда вторично и воссияет свет!..
- Не выдумал же он Куликова поля!.. - воскликнула Олечка, - это же было... и Вася думал о нас, о Троице!... Как все надумано у тебя!...
Среднев чуть смутился, но продолжал свою мысль:
- Согласен, неясности есть... но!.. - он развел руками, ища решения. - Я искренно растроган, я преклоняюсь... за идею!.. готов руку поцеловать у этого светлого пришельца... И этот уход таинственный!.. какое тончайшее воздействие!.. обвеять тайной... это же почти граничит с чудом! Если такое... "явление..." бросить в массы!.. Но кто поверит нам, интеллигентам?.. Вы знаете, как народ к нам... Оля поведала лишь очень немногим, самым верным... нашего же поля, но этого недостаточно. Надо на площадях кричать, надо объявить крест!.. И она хотела принять этот крест, бесстрашно!.. Я умолил ее не делать этого: это повело бы лишь к великим бедствиям...
Эти последние слова, о "принятии креста", Среднев мне высказал наедине: "следствие" мое продолжалось не один день.
На доводы отца об "идее пришельца" Оля воскликнула:
- Но это ты сам выдумал "идею" и приписываешь ее... кому?!. И принимаешь это за доказательство! где же твоя излюбленная "логика"?!. Эта "идея" - обычный революционный прием!.. как это мелко... в связи со всем!.. Ты путаешься в противоречиях, бедный папа!..
Нет, чуда Среднев принять не мог. Я... почти верил. Я помню смуту во мне... и необъяснимую мне самому уверенность, что я - близ чуда. Но я хотел ощупать. Опытом следователя я чувствовал - по тону голоса, по глазам чистой девушки, по растерянности и шатким доводам Среднева, по всему материалу "дела", что тут необъяснимое.
- И вы не верите... - с жалеющей улыбкой, болезненной, говорила Оля.
Я сказал, что искренно хочу верить, что "не могу не верить, смотря на вас", что никогда за всю мою службу следователем я не испытывал такого явного участия в жизни "благой силы", что все слова и действия "старца" так поражают неземной красотой и... простотой и таким благоговением, что я испытываю чувство священного - испытываю впервые в моей жизни. Говоря так, не утешить хотел я эту чистую девушку, а искренно слышал в себе голос: "Да, тут - чудо". Но не высказывал этого категорично: мне - это я тоже чувствовал - чего-то не хватало. Теперь я вспоминаю ясно, что моей почти-вере помогла эта девушка: своим порывом веры, светом в ее глазах, святой чистотою в них она заставляла верить. Помню, думал тогда, любуясь ею: "Какая она несовременная: извечное что-то в ней, за-земное... такие были христианские мученицы-девы".
Наши обмены мнений продолжались дня три-четыре, нами овладевало, помню, и раздражение, и томление неразрешимости. Среднев заметно волновался. Я был во власти как бы навязчивой идеи, в таком нервном подъеме-возбуждении, что потерял сон. С утра тянуло меня в голубой домик, казавшийся мне теперь таинственным. Не раз я молитвенно взывал о... чуде. Да, я страстно хотел чуда, я ждал его. В моем подсознании уже само творилось оно, чудо! Тогда я не сознавал этого: творилось оно неощутимо.
- Ну хорошо... допустим: было явление, оттуда. Допустим, гипотетически... - будто сдавался Среднев. - Но!.. не могу я понять, почему у нас?!. Я, конечно, не голый атеист, не нигилист... этот путь ныне уже пройден интеллигенцией, особенно после книги Джемса "Многообразие религиозного опыта", меня чуть ли не оглушившей. Я уважаю людей веры, я лишь скептик, я... ну, я не знаю, кто я!.. Но почему я, я - !.. удостоен такого... "высокого внимания"?!.
- Но почему непременно вы упираете, что это вы, вы удостоены... "высокого внимания?!. - невольно вырвалось у меня, и я посмотрел на Олю. - Почему не допустить, что вы тут... только посредник?.. для чего-то... более важного?..
Среднев заметил мой взгляд и совсем смутился.
- Вы правы... - сказал он упавшим голосом, - я неудачно выразился. Я не обольщаюсь, что я... нет, говорю совершенно откровенно, смиренно: я недостоин, я... - он не мог найти слова и развел руками.
- Папа, не укрывайся же за слова!.. - болью и нежностью вырвалось у Оли. - Ищет твоя душа, Бога ищет!.. но ты боишься, что вдруг все твое и рухнет, чем ты жил!.. Ну, а все, чем ты жил... разве уже не рухнуло?!. что у тебя осталось?.. все твои "идеалы" рухнули!.. чем же жить-то теперь тебе?!. Не может рушиться только вечное! А ты не бойся, ты не... - она не могла больше, заплакала.
Этот беспомощный ее плач переплеснул мне сердце. Оно уже не могло таить, не могло удержать того, что в нем копилось, и это выплеснулось: что-то блеснуло мне как вдохновенье, откровенье. По мне пробежало дрожью... и страх, и радость. Я уже знал. Знал, что таившееся во мне, неясное... сейчас вот станет ясным, раскроется. В мыслях... - или в душе?... светилось и просилось определиться и стать реальностью, было в каком-то взвешивании, в некоей неустойчивости - "да?.. нет?.." Светилось одно слово, как живое, точнее не могу выразить. Это слово было суббота. Взвешивалось оно, качалось во мне - "да?.. нет?.." И я уже знал, что - "да". Как бы по вдохновению, слушаясь голоса инстинкта, не рассуждая... а также и по привычке к протоколу, я поставил вопрос о "сроке": "Когда это произошло?" Стараясь подавить волненье, я тут же восстановил, для них:
Встреча Васи Сухова со старцем на Куликовом поле произошла около пяти часов пополудни, в канун памяти великомученика Димитрия Солунского, в субботу, 25 октября, в родительскую субботу, "Димитриевскую". Это бесспорно-точно: Сухов возвращался от дочери, со станции "Птань", где его угостили пирогом с кашей, и он вез кусок пирога внукам, потому что в тех местах этот день доселе очень чтут и пекут поминовенные пироги... пекли и в это время всеобщего оскудения. Я восстановил для них с точностью, когда произошло явление - там. И знал, с не меньшей же точностью, когда произошло явление - здесь.
Оля, смертельно бледная, вскрикнула:
- Да?!. вы точно помните?.. в родительскую?!. я... я в церкви поминала... Папа... слушай... па-па!... - задыхаясь, едва выговорила она, держась за сердце, и показала к письменному столу, - там... в продуктовой... записано... и в дневнике у меня... и в твоей!..
И выбежала из комнаты.
Среднев глядел на меня растерянно, почти в испуге, - и вдруг, что-то поняв, судорожно рванул ящик стола... но это был стол профессора. Бросился к своему столу, выхватил сальную тетрадку, быстро перелистал, ткнул пальцем... Тут вбежала Оля с клеенчатой тетрадью. Среднев - руки его тряслись - прочел прерывисто, задыхаясь: "...200 граммов подсолнечного масла... 300 граммов пшена...", штемпель... 7 ноября...
- Но это... 7 ноября!.. - крикнул он в раздражении, не то в досаде и растерянно посмотрел вокруг.
- Да!.. 25 октября, по-церковному!.. в "родительскую" субботу!... в церкви была тогда, 7 ноября... поминала... ты ходил по Посаду!.. - выкрикивала, задыхаясь, Оля, - в ту же субботу, как там, на Куликовом поле!.. в тот же вечер... больше четырехсот верст отсюда!.. в тот же вечер!.. Папа!..
Она упала бы, если бы я не поддержал ее... почти потерявшую сознание. Среднев смотрел, бледный, оглушенный, губы его сводило, лицо перекосилось, будто он вот заплачет. Он едва выговорил:
- В тот же... вечер...
Он опустился на подставленный мною стул и закрыл руками лицо.
Оля стояла над ним, схватившись за грудь, и смотрела молча, понимая, что с ним сейчас совершается важнейшее в его жизни. Среднева сотрясало спазмами. Подобное "разряжение" я не раз видал в моей практике следователя, когда душа преступника не в силах уже держать давившее ее бремя и - разряжалась, ломая страх. Но тут было сложней неизмеримо: тут рушилось все привычное, рвалась основа и замещалась - чем?.. На это ответить невозможно: это вне наших измерений.
Оля смотрела напряженно и выжидательно, и это было такое нежное, почти материнское душевное движение - взгляд сердца. Я... не был потрясен: я был светло-спокоен, светло-доволен... дивное чувство полноты. Видимо, был уже подготовлен, нес в "подсознательном" бесспорность чуда. Мелькавшие в мыслях две субботы - слились теперь в одну, так поразительно совпали, такие разные! Два празднования: там - и здесь: неба - и земли, света - и тьмы. И как наглядно показано. В ту минуту я не высказывался: я светло держал в сердце. Уверовал ли я?.. Кто скажет о сокровеннейшем? Кто дерзнет сказать о себе, как и когда уверовал?! Это держит потаенно сердце.
Я тогда испытал впервые, что такое, когда ликует сердце. Несказанное чувство переполнения, небывалой и вдохновенной радостности, до сладостной боли в сердце, почти физической. Знаю определенно одно только: чувство освобождения. Все томившее вдруг пропало, во мне засияла радостность, я чувствовал радостную силу и светлую-светлую свободу, именно ликованье, упованье: ну, ничего не страшно, все ясно, все чудесно, все предусмотрено, все ведется... и все - так надо. И со всем этим - страстная, радостная воля к жизни, - полное обновление.
Было и еще чувство, но не столь высокого порядка: чувство профессионального торжества: раскрыл! Будто и неожиданно? Нет, я внутренне уже ждал "самого важного". И оно раскрылось: из Сергиева Посада я уехал совсем другим, с возникшей во мне основой, на которой я должен строить "самое важное". Это - бесспорный факт.
Чувство профессионального торжества... Но я знал, что это не я одержал победу, а Бог помог мне в моей победе: я одержал ее над собой, над пустотой в себе. Эту победу определить нельзя: это необъяснимо в человеке, как недоступны сознанию величайшие миги жизни - рождение и смерть. Тут было возрождение. Это - невидимая победа-тайна.
А видимая победа была до того наглядна, что оспорить ее теперь было невозможно: никакими увертками "логики", никакими доводами рассудка нельзя было опорочить "юридического акта". Мое предварительное заявление о дне и часе явления на Куликовом поле и почти одночасно здесь, в Посаде, было подтверждено документально: записями в дневнике Оли и в грязной тетрадке Среднева - о... подсолнечном масле и пшене! какими же серенькими мелочами! - вот что разительно. Сколько же мне открылось в этом!.. Господи, красота какая во всем Твоем!..
Со Средневым свершалось сложнейшее и, конечно, непостижимое для него - пока. Он отнял от лица руки, окинул все стыдливо, смущенно, радостно - новым каким-то взглядом... смазал, совсем по-детски, слезы, наполнившие глаза его, и прошептал облегченным вздохом, как истомленный путник, желанный покой обретший:
- Господи!..
Оля в слезах смотрела на него моляще-нежно.
В Посаде я пробыл тогда недели две, не мог, не хотел уехать. Много нами тогда переговорилось и передумалось...
Особенно поражало нас в нами воссозданном: "суббота 7 ноября", сомкнувшаяся со "святой субботой", ею закрытая. Оля видела в этом "великое знамение обетования", и мы принимали это, как и она. Как же не откровение?!. не благовестие?!. То, давнее, благовестие преподобного Сергия Великому Князю Московскому Димитрию Ивановичу - и через него всей Руси Православной - "ты одолеешь!" вернулось и - подтверждается. И теперь - ничего не страшно.
Мы переменялись явно, мы этого теперь хотели. Мы ясно сознавали, что это, для нас, начало только... но какое прекрасное начало! Мы понимали, что впереди - огромное богатство, которого едва коснулись. Но это личное, маленькое наше: тогда, в беседах, нам открывалось все наше, родное, общее - вневременное и временное, небесное и земное... - какие упованья!.. Не для нас же, маловеров, явлено было чудо... И раньше, до сего, идеалисты, дети родной культуры, мы теперь обрели верную основу, таинственно нам дарованную веру. И поняли, оба поняли, что идеалы наши питались ее светом. Во имя чего? ради чего? для кого?
Какие были дивные вечера тогда, какие звездные были ночи!.. какую связанность нашу чувствовали мы со всем!.. Это был, воистину, творческий подъем.
И стало так понятно, почему, в темную годину, когда разверзлась бездна, пытливые, испуганные души притекали в эту тихую вотчину, под эти розовые стены лавры... чего искали.
В светлой грезе, я покидал Посад. Лавра светила мне тихим светом, звала вернуться. И я вернулся. И до зимы приезжал не раз.
Приехал, как обещал, перед Рождеством. Все кругом было чисто, бело - и розовая над снегом лавра, "свеча пасхальная". Шагая по сугробам, добрел я до глухой улочки, постучался в занесенный снегом милый голубой домик... - никто не вышел. Соседи таинственно пошептали мне, что господа спешно уехали куда-то... Очевидно, так надо было.

Январь-февраль, 1939 -
февраль-март, 1947 г.
Париж

 



На главную